Макаренков Александр Олегович

 

 

 

«А4»

Лето кончилось в одночасье. Вернее – ночью. С тринадцатого на четырнадцатое августа. С пятницы на субботу. Ливанул дождь. Тепло от неожиданности припало к крышам и тротуарам. Потом помалу стекло вниз, забилось в щели, в углы домов. Воздух из хрусткого превратился в мутную влагу. Она обрушивалась на листья, безжалостно врезалась тонкими щупальцами струй в плечи поздних прохожих. В городе зажужжали, замельтешили лампы. Фонари вдоль улиц светились бесполезно и тускло. Авто по брюхо в воде линкорами двигались в нужных направлениях. Северный ветер то и дело пересекался с юго-восточным и наоборот. Дворники на лобовых стеклах деловито разгоняли дождь. Сновали вправо-влево перед глазами водителей – ввергали их не то в полудрему, не то в полуобморок. Показалось странным: только недавно прятались от жары хоть в какую-то тень, а тут за одну ночь умудрились устать от дождя. Даже замерзнуть успели, хотя до противного «нуля» было весьма далеко. От нахлынувшего холода могли спасти любая накидка, плед, чашка крепкого чая. Но доказать возможность тепла оказалось не так просто. А дождь все летел с высоты.

Он сидел угрюмо. Уткнулся в белый лист бумаги. Кто-то из клерков называет такой лист просто «А4». На самом деле в девственности поверхности, на которую должны пролиться потоки мыслей и чувств, он всегда находил верх совершенства. Бумага с чужими мыслями, вложенными в ее душу, перестает быть столь многогранной, многообещающей, притягательной, мистической. Она становится конкретным «плодом» конкретного человека. И другою уже никогда не станет. Даже если запихнуть в белизну межстрочий еще какие-то мысли, слова.

Он всегда млел при виде ровной, притягивающей и одновременно настораживающей поверхности. Белая и черная – две совершенные краски. В них все цвета спектра. В них – боль, жизнь, смерть, сомнения, смятения, любовь, ненависть, нелюбовь...

Порой Он бросался к «А4» без тени сомнения. Хватал ручку, карандаш, испещрял вдоль и поперек страницу. Писал до тех пор, пока хватало сил. Пока перед глазами не образовывался причудливый буквенно-декоративный узор. Где-то он перечеркивался. Где-то строка зачернялась. Где-то слово. Он словно хотел избавиться от неправильной, неверной формулировки. Убежать настолько прочно, чтобы ошибка даже не всплыла в голове. Что-то подчеркивалось. Выделялось. Раньше он не ставил дат под написанным. Прошло двадцать лет. Все начиналось с трех звездочек. Изредка вместо них стояли буквы названия. А заканчивалось датой. Со временем Ему стало любопытно шагать по числам, как по ступенькам настроения. Анализировать сделанное. Признаваться в слабостях. Находить нечто интересное, неожиданное. Однако ничего из сделанного не выбрасывалось. (За исключением черновиков. И самых слабых вещей.) Отчего? Возможно, памятуя об истине: «Дабы не сотворить хуже сотворенного».

Правда, иногда нападало иное. Он сидел подолгу перед белизной. Нет, не вымучивал. Искал первое слово. На него, как на ниточку бусинки, нанизывалось все остальное. Цеплялось друг за друга крючками запятых, коготками точек и лилось размеренным, аккуратным потоком. В такие часы он ставил три звездочки. Медленно. С расстановкой. Выводил каллиграфически буквы алфавита именно в той последовательности, в которой они приходили к нему внутрь. Буквы, слова, предложения – чувства, облаченные в одежду. Их можно узнать. Потрогать. Понюхать. Определить свою причастность к ним. Или абсолютное безразличие. Он никогда не задумывался о читателе. Главное – Он сам. Его нутро. Только в этом случае получалось ожерелье. Чаще не слишком красивое. Зато точное до самой малой бусинки. А все начиналось именно с восхищения белизной листа формата «А4». С уважения.

Он обреченно склонился над столом. Вздохнул. Скорее – набрал воздуха в легкие так, что они затрепетали. Три звездочки-снежинки вспыхнули на поверхности. Дальше – каллиграфическое начало. Он вывел насколько мог коряво-каллиграфические слова: «Вначале была Зима». Водрузил точку. Не долго думая, продолжил: «И снег. И глаза болели. И город сходил с ума под хохот пьяной метели». Снова точка. Уже в конце строфы. Он откинулся на спинку стула. Трудно.

Действительно. В самом начале всего была Зима. Белая. Как «А4». Пушистая и морозная. От белого глаза болели. Сердце радовалось. Третье января. Он пришел в гости. На часок-другой. Остался на дольше. Потом еще. Потом на полжизни. И еще. И навсегда. Мир в ее квартире показался тихим и немного печальным. Он не задал себе вопроса о печали. Он впервые в жизни прибился к теплому борту потертого, но, как показалось, надежного баркаса. Волны выглядели не такими уж высокими. Небо розовым, нежным, неброским, но – надежным. Он не задавал себе вопроса о печали. Казалось – несмотря ни на что, обреченность на одиночество рухнет. Она, эта обреченность, Его никогда не преследовала. Жила в нем. Внутри. Вспышка тепла среди морозного января оказалась чем-то зыбким. Он тогда еще не понимал, что любить более, чем Ее Величество «А4», никого Он не в состоянии. Уважать – возможно. Но с любовью проблематичней.

Почудилось, утих дождь. Перестал. Он подошел к холодильнику. Достал початую четвертинку. Налил. Рюмку. Опрокинул в разверстое горло махом. Нюхнул кулак. Упрятал водку назад. Склянку рюмки оставил на столе. Как напоминание об окончании первой строфы. Сунул руки в карманы джинсов. Повел плечами. Подошел к мокрому окну. Разглядеть ничего невозможно. Стекло запотело. Освободил из кармана левую руку. Ладонь прижал к стеклу. Взмах. Другой. Отряхнул ненужную влагу. Улыбнулся «прозрению». Открыл форточку. Холодный поток втек в помещение. Принялся шарить повсюду. Вытеснять тепло. Дождь не умолк.

Он скрестил руки на груди.

Утро выстрелило трамвайным звонком. К нему присоединился клаксон автомобиля. И все равно целые звуки не долетали до него. Половинки, четвертушки, восьмушки. Остальное тонуло во влаге назревавшего утра.

Он вновь устроился за столом.

Со стороны казалось – человек тупо пялится в «А4», в четыре зарифмованные строки на нем. Ручка очутилась в пальцах правой руки. Поверхность бумаги начала хлебать новую порцию краски, вдавленной в стержень:

Мы свет берегли сквозь снег.

Золу в очаге мешали.

Казался коротким век

и даже слегка печальным.

Последнее вновь оборвало ручей чувств. Печать печали настигла его через семь лет. После того, как он остался навсегда. Вдруг, из ниоткуда, из воздуха пришло осознание: все меньше хочется писать, все больше – гвозди забивать. С домашними хлопотами приходили умиротворение, легкая лень. Уже не хотелось вскакивать ночью и лететь к заветному «А4». Желание возникало все реже и реже. Да и потребность – один на один рассказать себе о себе, вывернуть нутро и посмотреть – насколько живо пульсирует кровь, бодро ли сжимается и разжимается сердечная мышца, чувствительна ли она к чужой боли – потребность улетучивалась. Нежность, ласка женщины, ее любовь обволакивали некогда беспокойное существо. Чувство наличия дома разрушало, убивало острую потребность одиночества. Убаюкивало клинок в ножнах. «Ищущий да обрящет». Он перестал искать. Только дождь, который враз смыл приметы лета, уходящего из тринадцатого в четырнадцатое августа, в небытие, именно этот дождь поднял его с теплого дивана. Оторвал от нежного запаха подмышки той, у которой остался навечно. Безжалостно бросил дождь Его к столу на кухне. К залежавшейся «в девках» стопке бумаги формата «А4». Вклеил в руку шариковую ручку. Заставил обнажить остатки размякшего нутра. И две строфы дополнились третьей:

И снова была Зима.

Потом. Да и дальше – тоже.

Из снега взошла тюрьма.

В ней стены белее кожи.

Тут же нанизалось финальное:

А так хотелось с ума

сойти заодно в метелью!

В начале была Зима...

И снова была Зима...

И завтра Она...

в постели...

Все. Он отбросил ручку. Беспомощно опустил голову на руки, скрещенные на стихотворении. Он понял, как жутко устал за эти четыре строфы. За шестнадцать строк. За двадцать лет писания. За еще одну жизнь, прожитую только что. Прожитую с болью. С кровью.

– Боже, как давно я не писал.– Он снова полез за бутылкой. Махнул еще рюмку. Запихнул в горлышко пробку. Хватит. Достаточно. Все равно пьется что вода. Пластмасса скрипнула. Четвертинка с остатками «Пшеничной» исчезла за голубой поверхностью двери холодильника.

Он перечел несколько раз стихотворение. Внизу выставил жирно: «В ночь с тринадцатого на четырнадцатое августа». Помолчал. Добавил: «Сегодня кончилось лето».

Завеса дождя полоскала звуки и свет.

Часы отсчитали зеленые электронные «5. 47». Он распахнул окно. Сильнее пахнуло сырым холодом. На столе зашелестели заветные, исчерканные листы формата «А4». Он шагнул в дождь, который не прекращался еще девять дней.

 

 

БОТИНКИ

Володе Цывкину

и его бессмертным ботинкам.

Люди привыкают к вещам незаметно.
Они холят их. Лелеют. Чистят. Гладят. Не вылезают из джинсов, к примеру, до той поры, пока те «не свалятся», пока не упадут – вытертые донельзя, дырявые до невозможности, растрепанные до ужаса. Или взять хотя бы рубахи. Некоторые мужики носят одну и ту же днем и вечером, утром и на работу. Ворот испачкался? Постирают холостяцки – намочат всю рубаху, только воротник да манжеты хозяйственным мылом «пройдут», потрут меж кулаков, прополощут и – на веревку. Да еще над газом пристроят. К утру, если не сгорит любимая одежонка, высохнет. И снова – на плечи. Естественно – после глажения. Чтобы выносить, как джинсы – до дыр. Что забавно, любовь эту навряд ли умудренные опытом и практикой психологи могут объяснить.

Порой вещи не отстают от своих хозяев – преследуют их. То ли – по привычке, то ли – от большой неразделенной любви. И носятся эти вещи по всему свету за хозяевами. Не сдаются. Не отступают. Пока не «умрут» измученные...

* * *

– Я тогда учился в ленинградской корабелке. Так до нынешних пор называют кораблестроительный институт, – начал Володя. Несмотря на нашу двадцатилетнюю разницу в возрасте, постоянно встречаю его и улыбаюсь. Он человек веселый. Весельчаками таких людей не называют. Добрый, не добренький. Главное качество его – надежность. Пообещал что – расшибется, но непременно сделает. Наличие живота абсолютно не свидетельствует о малоподвижном образе жизни. Про таких говорят: «Живчик». Что касается профессии. Сегодня вопрос может показаться странным. Ответ обычным – специальностей, как и профессий, у него невероятно много. Самая выдающаяся, мне кажется, знакомить хороших людей с себе подобными. Так вот, он продолжал: – Учился я в шестьдесят третьем году. Времена, сами знаете, какие. Послевоенное строительство не закончилось. Подрабатывали студенты – кто где мог. Мне удалось устроиться грузчиком в булочной. Может, поэтому до сих пор «раздуваюсь» как на дрожжах, – смеется сквозь рассказ корабел.– Приехал как-то отец навестить будущего строителя белоснежных лайнеров. Посмотрел на житье-бытье. Понял – веду правильный образ жизни. Подумал, предложил: «Давай, сын, тебе что-нибудь купим приличное. Брюки. Или костюм. Или – еще что. Выбирай.» Напротив нашей общаги – обувной магазин. Каждый день ходим мимо витрины. На обувку глазеем импортную. А купить – силенок не хватает. Накануне в помещение за огромной витриной завезли шикарные югославские ботинки. Я на них и клюнул. В ответ на отцовский жест доброй воли притащил его туда – напротив общаги. Однокурсники обзавидовались! Все студенческие годы щеголял я в этих туфлях! Настоящая кожа. Отлично выделана. Прочная подошва. Не обувь – вечные туфли. Казалось – сносу им не будет. Привык к ним. Они – ко мне. А потом взвыл!

– Украли? – вырвался из меня дурацкий вопрос.

– Куда там, – протянул Володька. – Стали сами надоедать. Год проходил. Два. Третий минул, а им – хоть бы что. Призвали в армию после окончания вуза. Служить случилось на флоте. Поскольку – образование высшее корабельное, да еще с военной кафедрой – лейтенантские погоны носил на плечах не без гордости. А вот на берег сходил в югославских непродуваемых, непромокаемых. Зато когда списывался в отставку, решил от ботинок избавиться. Оставил их в рундуке. Радостный вернулся домой. Новыми ботинками обзавелся. И тут получаю посылку. С военными штампами. Сердечные ребята-морячки наводили в каюте порядок и обнаружили мною «забытые» шикарные ботинки заграничного производства в отличном состоянии. Упаковали в коробку. Прислали с запиской: «Товарищ лейтенант, вы забыли ваши любимые ботинки на корабле. Возвращаем, ибо по размеру они никому не подошли. Да и чужое носить, что с другом бороться». Ты не представляешь себе, какая злость разобрала! – В этот момент я давился от смеха. Правда, в глубине души возникало чувство жалости. То ли – к Володьке. То ли к его вечной обувной проблеме. А он распалился, словно только что получил злосчастную посылку: – А уже настало время покорения целинных земель. Ну, думаю, там-то уж точно изношу эту сделанную в дружественной республике обувку. Что думаешь? Я в них назад приехал! Год проходил и снова на целину отправился!

Припадок смеха в этом случае может хватить кого угодно. Но подумалось мне о другом: «Вот ведь ботинки! Выбрал хозяин их себе, а они так к нему привыкли, что расставаться не хотят. Терпят «нужду» в гуталине, лишения, стираются об асфальт, о целинные земли пачкаются и – живут!»

– Тринадцать лет они меня преследовали. Тринадцать! Но на второй целине отомстил я им. Подарил приятелю, – Володька заулыбался зверски. Садистское нечто в интонации возникло. «Так, мол, им и надо!» И закончил торжественно, с пафосом и бравадой: – А приятель в первый же день носки влез в них в гудрон. Закатали ботиночки тяжелым асфальтоукладчиком в грешную землю! Погребли! Вот радости-то было! Представить разве можно такое?

 

 

В АВГУСТЕ CОРОК ПЯТОГО

Лето уже на исходе. Яблони, где они остались, корячатся под грузом плодов. В деревнях то здесь, то там торчат черные трубы – словно зенитки, в небо направленные. Только не выстрелит из них никто. Некоторые печи коричневеют щербинами кирпичей – их начали разбирать на строительство новых фундаментов домов. Пацанва среди обгорелых досок и бревен ищет хоть что уцелевшее. Даже гвозди дорогого стоят. И все же сейчас намного легче, чем два года назад. Немец отступил хоть и суетно, но где успевал – жестоко: народ угонял на станцию, грузил в теплушки и товарные вагоны, увозил в неизвестность; жег хаты, сараюшки. Злой уходил фашист... Сейчас, спустя две зимы, боль народа немного, самую малость, притупилась. Все ведь кончилось. Впереди долгие годы мира. Солдаты домой стали возвращаться. Ничего, что некоторые без ноги или руки: ничего, что израненные, контуженые. Живые! И городская окраина замирала каждый раз, когда на дороге появлялся одинокий путник в гимнастерке и галифе, с вещмешком и скаткой. Напрягали зрение и слух все, кто остался жив. Детвора, четко осознавая сосредоточенность взрослых, летела к солдату, вздымала пыль босыми пятками, вопила радостно. А он шел. Усталый. Счастливый. Поторапливался не спеша. Со своими мыслями и думами наперевес. Словно к атаке готовился. И спадала тяжесть лишь при виде горящих глаз близких. Иной солдат с шага переходил на бег. Навстречу ему так же суетно, даже немного бестолково летели жена с детьми, невеста, мать, сестра... Те, кто остался жив. И слезы текли по щекам родных. И мир казался еще более мирным, а война на миг отступала далеко-далеко...

Владимира встретила у городской черты шумная детвора. Что они кричали – поди разбери. До некогда частного сектора, этакой деревушки, «прилипшей» к центру Западной области, оставалось не так далеко. Как говорится – рукой подать. После вчерашнего дождя кое-где еще блестели лужи. Верхний слой пыли подсох, легкие пыхи вылетали из-под ног младшего сержанта Кухарева. Он слегка прихрамывал на правую ногу – ранение несерьезное, по меркам военного времени, а знать о себе все же давало. Особенно – если походишь долго. Владимир намеренно не поехал до центра города. Отсюда – с большой дороги, что протянулась от Бреста на Москву, к дому всего-то верст пять с гаком. А если бы до центра ехал с артиллеристами – нежданными и веселыми попутчиками, возвращаться бы пришлось все семь километров. Известно ведь, что самая короткая дорога – прямая. Вот и пошел. Поблагодарил за подвоз и пошел.

Шагал солдат. Думы в голове разные роились. О сыне, которого направили на самый Дальний Восток – добивать квантунцев. О доме, в котором обязательно надо будет сделать ремонт. Крышу перекрыть с соломы на железо. Доской стены обшить. Пристроить веранду. Попробовать соорудить баньку. Перед войной собирался – не успел. Только бревна с сыном и завезли. Даже ошкурить успели. Их, конечно, бревен, нет, – растащили. Сожгли, может, даже. Ну, да ладно. Где наша не пропадала! Кости, как говорится, целы, а мясо нарастет. Вот Петя вернется, так в два топора поработаем. А пока в горнице лавки новые сооружу. Печь побелю. Все в доме светлей станет. Вот бы где бумаги белой отыскать – потолок оклеить. Нет, с этим придется повременить. Где столько ее найдешь? Да чтобы белой? Тем более теперь. И яблони не успел привить. Дел – невпроворот. Сколько придется без сна и отдыха трудиться? Хорошо, Любушка, жена дорогая, дома дожидается. Удалось-таки раздобыть ей красивый подарок – ботики. Новые совсем. Она в них попляшет! Да рубашечку из какого-то заграничного материала. К лицу будет непременно.

Солдат думал. Кумекал. Ребятне, что вопила вокруг, достал леденцов коробку. Отдал. Так и дошел до улицы своей. С улыбкой дошел и... обомлел. И обмер. Кругом голова пошла. Земля зашаталась. Вместо улицы в двадцать домов – только несколько хатенок осталось. А там, где его, их с Любушкой дом, пустота. Лишь головешки черные, и ветерок прогуливается. Вздымает пыль.

Сел Владимир на остатки кровати. Худо стало в душе. Больно даже. Екнуло будто. Что теперь? Куда пойти? Где Любушку искать? Вопросы бились в голове. Не умещались. Выкурил папироску в раздумье. Поднялся. Решил по соседям, чьи дома целы, справиться. И только приблизился к хатенке бабки Матрены, та вылетела навстречу, запричитала:

– Ой, Володька! Володька вернулся! Живой-здоровый! При руках! При ногах! Радость-то какая!

– Здорово, бабка Матрена, – спокойно проронил солдат, – мою-то Любаню не видала? Куда подалась теперь?

Умолкла бабка. Кончиком платка слезы стала утирать. А они по морщинам нет-нет да на подбородок стекают. Руки Матрены ходуном ходят. Сквозь слезы и какие-то нечеловеческие, нечленораздельные звуки разобрал Владимир:

– Ай ты не знаешь?! Видно, не нашло тебя письмо внучки моей, – пуще заревела, взахлеб запричитала: – Нету Любоньки твоей. Нету-у! Аккурат за неделю до прихода наших войск угнать ее хотели в неметчину. А она, сердешная, ни в какую! Так староста наш, Иван, ирод, сказал, будто бы она с партизанами в связи. Что за связь-то? Как все мы – хлебушком, едой нехитрой помогала. Разве можно иначе? Долго ее мучили. Пытали. На глазах наших. Согнали всех автоматами и заставили смотреть на смерть ее мученическую. Ты ж ее знаешь, знала бы, все едино не выдала бы! – рассказ стал упорядоченней. Спокойней. Бабка Матрена уже пережила боль за Любу. Потому успокоилась. Володьке же, наоборот, стало совсем худо. Лихо. Раны заныли в момент. К горлу ком подкатил. Задохнулся солдат и одно только проронил:

– Где?

– Там, за огородом вашим. Возле дороги. Сам найдешь? Ай, провожу?..

– Нет, – сухо треснуло в воздухе, – сам...

У края бывшего огорода своего нашел Владимир бугорок. Тот самый, под которым спокойная теперь лежит его жена. Не дышит. Не шелохнется. Солдат снял пилотку. Сжал ее в кулаке. Опустил рядом с могилой вещмешок с гостинцами. Присел. На скулах желваки вздулись. Устало вымолвил младший сержант Кухарев:

– Здравствуй, Любушка. Здравствуй, радость моя. Вот он я, герой войны народной. Долго к тебе шел. Да выходит, что слишком. Долго...

Развязал солдатский свой мешок. Достал кружку. Фляжку с водкой. Налил. Почти до краев. И выпил. Не поморщился даже. Только последнее оставил на донышке. И медленно вылил это последнее на бугорок...

Август заливал солнцем поля и останки деревень. Он пальцами своими перебирал волосы солдата с двумя красными узкими лычками на погонах. Солдата, что сидел у дороги. Там, за своим огородом. За местом, где когда-то был дом. Справа на гимнастерке красным отливал орден Красной Звезды, слева лишь две медали: «За отвагу» и «За взятие Кенигсберга». Молчаливые слезы, что стекали по жестким щекам Владимира, падали на землю. Туда, куда он только что вылил остатки из солдатской своей кружки...

 

 

 

«В РОЖДЕСТВО ВСЕ

НЕМНОГО ВОЛХВЫ...»

Рождественский каприз.

Кругом вода. И небо. Высокое. Высоченное. Синее-пресинее. С одним-единственным крошечным облачком. Кажется, художник взял кисть и легким взмахом бросил на бездонную голубизну это самое облако. Я «подвяливался» в шезлонге на верхней палубе. (Впрочем, с самого начала путешествия не мог сосчитать количество палуб. Потому определил для себя: та, на которой нахожусь, и есть верхняя.) Народ кругом тоже предается блаженству. Млеет на лежаках и в таких же шезлонгах. Только неугомонная детвора пенит воду в бассейне, верещит от удовольствия. Я от их радостных воплей улыбаюсь. Просто потому, что хорошо.

Оказаться среди зимы в другом измерении не так просто. Множество знакомых моих мечтает об этом. Копят годами деньги, которых в результате хватает на поездку в Париж или Прагу. Они остаются настолько довольны, что воспоминания тешат их русские души еще долго. Точнее – всегда. Даже через двадцать лет после посещения Версаля, Елисейских полей или чешского пивоваренного завода они рассказывают подробности посещения заграницы, словно случилось оно вчера. Конечно, привирают. Не без этого. Главное – сами со временем начинают верить в собственные сочинения. И это немного радует. Творческий подход важен во всем.

Я как-то тоже мечтал о Париже. Происходило это ежедневно. Просыпался и ощущал жгучее желание: «Хочу в Париж!» Смотрел на плакат, его подарил приятель после поездки во Францию, на котором вся в электрическом сиянии башня имени инженера Эйфеля. Вокруг сотни, тысячи огней реклам, светящиеся полосы, оставленные проскочившими автомобилями, и ощущение свободы. И я бросался к шкафу. Из заветного ящика доставал доллары: десятки и двадцатки. Пересчитывал и грустно бухался на стул. Попутно ронял печальную фразу:

– Хочу в Париж...

Слова констатировали: деньги прибывают, но слишком медленно.

Зато, когда денег набралось достаточное количество и вечером, после пересчета я понял: «Могу в Париж!», утром проснулся с иной мыслью. Она удивила. Поразила. Я осознал, что в город Дюма, импрессионистов и инженера Эйфеля ехать не жажду. Даже растерялся немного.

«В Рождество все немного волхвы...» – вспомнились слова поэта Бродского. Но и от этого праздника я стал понемногу уставать. Дело в том, что я появился на свет именно в Рождество. Как правило, те люди, которые родились в праздники, глубоко несчастны. У них есть увеселительные мероприятия, но нет дней рождения. Последние отсутствуют напрочь. О них просто забывают за выпивкой, приветствиями гостей, штрафными рюмками опоздавшим и сборами в «очередные гости». Именно поэтому абсолютно все праздники воспринимаю болезненно. И за себя обидно и за тех людей, которых не знаю. Но всем им постоянно выражаю соболезнование. Пусть – мысленно. Но зато – справедливо. А в прошлое Рождество мне «стукнуло» сорок пять. (Женщинам сразу напоминают о каких-то ягодках, а мужикам отчего-то – о возрасте. Никак не пойму, отчего так происходит?) Друзья, из новых русских, таких у меня не много, пришли вечером с шампанским и криками поздравлений. К слову, полусерьезно один из них выудил из-за пазухи белый, как снег, конверт и вручил, торжественно выдувая губами марш. Как водится, как принято, подарок необходимо продемонстрировать собравшимся, я влез в конверт, достал содержимое и обомлел. Турпутевка в Сидней на неделю. Естественной может показаться и реакция – я рухнул на стул. Он подо мной скрипнул жалостно. Готов был вот-вот развалиться. Однако выдержал привычный вес. Друзья хохотнули...

И вот, когда Россия празднует очередное Рождество, а я должен отметить сорок шестую зиму своей жизни, я лежу на палубе комфортабельного белокрылого лайнера и вялю измученную слякотными зимами собственную душу. Заодно и тело. Завтра мы швартуемся в Австралии. А пока...

А пока раздается звонок. Будильник заставляет взмыленно оглядеться. Восемь утра. Окна квартиры запотели. Я опустил ноги с дивана на пол. Мокро. Вода теплая. Сон продолжается? С потолка свисают капли. По стенам стекают совершенно неробкие ручейки воды. Плакат с французским видом плавает вниз изображением. Лечу в ванную. Так и есть – из крана хлещет кипяток. Нахожу вентиль. Еле закручиваю посредством применения, как мне кажется, недюжинной силы и воспоминаний о чьей-то далекой матери. Звоню в домоуправление. Прошу прислать сантехника. Называю адрес и фамилию. Оттуда, с той стороны провода, просят подождать окончания «рождественских каникул». На что я просто ору в трубку:

– Мне совершенно не до каникул! А ваши я видел в таком-то месте! Я не собираюсь варить кашу на полу!

Они обещают прислать аварийку, а пока с величайшим усердием собираю тряпкой воду. Вспоминаю сон: море, небо, палуба... Россия празднует Рождество. Народ подсчитывает копейки, чтобы купить хоть немного еды к праздничному столу, а я на подходе к континенту кенгуру, утконосов и аборигенов.

Вечером приходят друзья. Из новых русских. Таких друзей у меня двое. Еще из детства. По поводу потопа улыбаются. По поводу сантехника, все же прибывшего к месту происшествия, удивляются. Чему? Да тому, что он, несмотря на головную боль, жажду и желание «поправить здоровье», сумел устранить течь. А потом тоже улыбаются. С хитрой ухмылочкой достают из саквояжа шампанское, водку, немыслимые банки с икрой, красную рыбу, мясную нарезку и даже склянку с корнюшонами. Один выуживает из-за пазухи белый, как снег, конверт, вручает его мне и произносит мою же любимую фразу из Бродского:

– В Рождество все немного волхвы...

Как полагается, я конверт вскрываю. Достаю из него пачку бумажек разных цветов. Среди них первым делом обнаруживаю билет на теплоход до Сиднея и падаю на стул...

Александр Макаренков

 

 

ВАСЬКА

Вячеславу Федоровичу

Самарину – художнику и философу.

I

День выдался обычный. В своем абсолюте. В привычной утренней овсянке. Чае после нее. В банальной чистке зубов. Причесывании. Уходе на работу. В щелчке за спиной английского замка. Он отделил меня сегодняшнего от вчера. Ото дня, в который пришлось вернуться из привычной командировки. Раньше мне по душе было – лечь спать в одном городе, а проснуться уже в другом. В том, в который никогда раньше не попадал. Или в том, в котором знакомы щербины на асфальте улицы Ленина, а то и деревья на набережной с бронзовым Пушкиным или Буниным. Мотание по стране. По душе они были раньше. Не теперь. Теперь стал уставать. То ли от суеты вокзальной. То ли от перестука колес на стыках рельсовых. То ли от бегущей за окном природы. Потому, как только приехал, позвонил. Первым делом – на работу. Испросил отгул за недавний «прогул». Получил утвердительный ответ и уснул до полудня. Позже, когда проснулся, пил чай. Дремал под аккомпанемент телевизора. Снова ставил на плиту чайник и ждал, пока из его малинового нутра голос воды выдаст призывный свисток. «Все когда-то кончается», – выпалил кто-то умный, в чем несомненно оказался прав. День отдохновения остался позади. Там, за дверью с глазком и эротически настроенным язычком английского замка...

Улица отдавала весной. Ночным дождем. Неспешным приходом соседа в мокрой кожанке за полбуханкой хлеба. В «ночной» бежать далеко, а дверь соседа рядом. Одолжить можно.

– Я пытался успеть в магазин, что на углу... – оправдывался сосед. С мокрых волос текло. Вид непрезентабельный, надо сказать. Но помощь человеку оказать надобно непременно. Сам в подобную ситуацию попадал не раз.

– Вы войдите, что на пороге стоять? Мы же не в Америке, где у соседей совершенно не принято одалживать хлеб или спички.

Он неловко вдвинулся в узкую прихожую. Шмыгнул мальчишески носом. Я тем временем отрезал ломоть и отдал. Сосед благодарно кивнул. Еще раз оправдался и суетно исчез в своей двери справа от лестницы (если подниматься снизу, а если спускаться, наоборот – слева от лестничного пролета находится его обитая рейкой дверь).

Приход соседа тоже остался во вчера.

Я влился в знакомый поток отстраненных людей. Главное – попасть, что называется, «в струю». Дальше любая кривая вывезет в нужную точку. Можно глаза закрыть и поплыть по течению. Вывезло как раз к дому с колоннами. К привычному сержанту милиции на входе. К коричневой двери лифта. (Его соорудили спешным порядком к приезду начальства. Оттого, наверное, коробка с людьми постоянно зависала между этажами. Народ называет это «законом подлости».) К кабинету с собственной и еще тремя фамилиями. К столу, в котором не хватает половины ящиков. В тех, что в наличии, – достаточно бумаги. В основном – черновики, которые жалко выбросить. На стене акварель приятельницы с несколько разнузданной по смыслу надписью: «Гению общения – заполучи-ка оттепель». На другой стене – пивной календарь. В нем каждый день «красный», ибо пиво пить нужно ежедневно. Но в меру. А повод? Ровно триста шестьдесят пять поводов в году! Правда, может быть, больше. Это с какой стороны посмотреть. Как посмотреть на количество и качество дней.

Порылся в столе. Нашел несколько чистых листов бумаги. Взял ручку. Начали прибывать коллеги. Выдержал анекдоты, здравицы и новости. Одарил анекдотом на злобу дня – о борьбе с наркомафией, наркоманией и наркозависимостью. Каким? Простым и немного скучным: «Ватсон вопрошает Холмса:

– Сэр, неужели вы в самом деле видели собаку Баскервилей и остались целы?

– Ватсон, выкурите мою трубку – не то увидите...»

Поржали.

Закрыл глаза. Вдохнул побольше воздуха. Замер. Собрался. Так с закрытыми глазами и вывел на листе совсем нежурналистским почерком совершенно нежурналистский заголовок вместо отчетного о командировке материала: «Васька».

II

Ему, казалось, наплевать если не на все, то на многое. Только притом слово, данное самому распоследнему забулдыге деревенскому или приезжему, непременно держал.

– Ить нельзя по-другому. Таким боком человека под монастырь подведешь. Он те лишний раз налить не соизволит. На опохмел не выделит скромной копеечки. А она, копеечка эта, с больной головы так нужна бывает! Душа много чего не понимает, ноет. Слезами от боли и гнева на себя самого заливается. Да еще не выручит никто. Не наказание грядет, казнь натуральная. Не-е. Нельзя, чтоб обещанного не сделать. Ить ни в коем разе нельзя, – делился он при благом расположении духа. И продолжал, если слушатель попадался благодарный: – Моя вот бывшая супруга агрессором величала меня. Какой из меня агрессор? Глянь, – Васька улыбался. Щербатый рот его заставлял невольно улыбнуться и собеседника, – мухобойку в руки взять и то жалостно. Или червяка земляного располовинишь случаем – сердце екает. Он же – тварь бессловесная, безмозглая. Под штык попал и – нате вам. Говорят, правда, оне не гибнут сразу. Генерировают. Мол, из двух ошметков, два новых получается представителя. Мне чепуховина эта неведома. Непонятна даже. Хотя – ученым видней, – в руках мужика возникала газета. Он отрывал кусок. Скручивал козью ножку. Укладывал торжественно ногу на ногу. Проверял пальцами – застегнута ли самая верхняя пуговица рубахи. Сдвигал кепку на затылок. На манер дембельской фуражки получалось. Вопрошал невозмутимо: – Какой я к хренам агрессор отсюдова? Моя говорила, что пьющий больно. Так у нас председатель один – из малопьющих. На то причина у него имеется. Язвенная болезнь. А вот остальной народ употребляет поголовно. Через спиртное Варюха моя и пошла к мамане своей жить. Моей, значит, теще. На старое, так сказать, постоянное место проживания согласно прописке. – Васька затягивается дымком. Самокруточка кончается. В траву бросает чинарик. От него поднимается малая струйка дыма и обрывается. Вздыхает Васька горестно: – С той поры один. Как перст один. Ей-ей! Не веришь? Тока и заботы – кому помощь оказать. Где за магарыч, где за деньги или еду какую выходит. Думается, однако, где-нить в одночасье напьюсь, наемся досыта и помру, – кидался он в философские размышления, – токо чтоб никому не мешать. Главное – заранее знать о предстоящей смертушке. Чтоб не наобещать ничего кому. Не то на тот свет приду, а обещание останется по эту сторону жизни. Нехорошо. Непорядок. Да-а... Счас я к художнику двину стопы свои. Он у нас в Никитинках недавно домик обустроил. Чудесный такой домик. Со вкусом. Понятие человек имеет о красоте. Важно это. Надобно ему с дверью помочь. Один не осилит работы. Тяжесть, опять же, ему подымать несподручно. Руки дрожать станут. Картины как рисовать будет? То-то! Понятие человек имеет большое.

Васька пожимал на прощание руку собеседнику узловатой своей лапищей. Приподнимал кепку за козырек – лишь кое-где в деревнях обычай такой еще не умер. Разворачивался и шел широким матросским шагом. По колее пыльной как по палубе ступал. И ни разу ни одна собака не облаяла его, ни один гусь не зашипел в его сторону, ни один индюк не заклокотал, и даже самые задиристые петухи с уважением глядели на основательного, проспиртованного мужика. То ли он слово какое знал? То ли наговор. То ли безобидную душу «агрессора» чуяли звери и птицы?

III

Собаку Васька завел прошлым летом. Что значит – завел? Приблудился мохнатый щенок к халупе одинокого мужика. Наверное, бросил кто. Теперь уж не узнать. А он на крыльце улегся, пригрелся на июньском солнышке, уснул. Вернулся хозяин домой. Ба! псина его дожидается. Взял на руки зверюгу. Расцеловал в морду. В дом внес. Кое-как выходил пса. Опять же – художник молоком помог. И Васька некоторое время не пил. Приговаривал:

– Ежели в запое буду, кто бедолагу-сиротинушку накормит? Придется повременить с горькой.

Пес платил человеку невероятной лаской. О преданности и говорить нечего. И назвал собаку русский мужик что ни на есть американским именем – Джек.

К зиме пес окреп. Васька словно дожидался этого. С первым снегом снова бросился в тяжкое. По три-четыре дня ночевал где придется. Джек вопил в хате от голода и тоски. Но пуще от страха, что его снова бросили на произвол судьбы. Приласкали, приголубили, приучили и бросили. Художник, на эту картину глядя, разразился гневно с применением кое-где матерных слов:

– Разве можно изгаляться над псом так? Смотри, миска совсем сухая. Даже капли воды не осталось. Пить он хочет. Есть. Ты хоть понимаешь это? Что делаешь? Лучше бы отпустил на все четыре стороны, коли содержать не в силах тварь бессловесную. Или, в конце концов, с собой его бери, Васька! Какая-никакая, а еда перепадет не только тебе, но и Джеку, не придется нервы свои изводить и желудок...

И Васька устыдился.

Раз один выслушал умного человека. Не вынесло сердце матерных слов из художниковых уст. Вместе везде появляться стали Васька и Джек. Ежели надолго уходили, воротясь, находили на дверь привешенный мешочек с хлебом и нехитрой едой для Васьки. В миске у порога – еда Джеку. Художник приносил. От такой заботы у Васьки всегда в зобу спирало. Слезы клокотали в глотке.

IV

В воскресенье помогал мужик художнику. Аккурат в январский последний день. Стемнело, как водится, быстро. Не успели дело сделать засветло. Сговорились завтра закончить. В понедельник у Васьки как раз выходной выпадал. Но обязательный человек не появился. Не пришел Васька и во вторник. В среду с утра взволнованный художник двинул к халупе под соломенной крышей. Красноречиво замок сообщил об очередном возможном запое хозяина дома. Джек не подавал голоса.

– Ладно, хоть вместе ушли, – выдохнул вместе с паром в морозную синеву. Развернулся и медленно вернулся к себе. К вечеру снова стоял у знакомого крыльца. Как опытный охотник определил: не натоптано. Нет, стало быть, хозяина. Пристроил на косяк еду в мешочке – чтобы мыши не добрались в случае долгой Васькиной неявки. В миску аккуратно сложил сахарные косточки с кусочками мяса, накрыл ее второй миской. Приложил камнем. Обезопасил тем самым от бродячих зверюг и мышей. Потоптался на крыльце. Выкурил сигарету. Вздохнул тяжко и ушел.

Часов около девяти появился председатель на своем грохочущем «уазике». Ввалился к художнику после короткого (так конкретно издает звук исключи тельно начальство) стука:

– Федорыч, ты часом Ваську не видал.

– В воскресенье последний раз. Обещал прийти в понедельник, лавку доделать помочь. А все не появляется. Я уж и к дому дважды наведывался. Тихо.

– Вот и на работе нет, – растерянно обронил председатель. Поскольку зимой на базе отдыха, где Васька числится в почетных сторожах, народу негусто – нужда в «хранителе сокровищ» была нечастой. Потому большую часть его жизни составляло «свободное от основной работы время». Председатель болезненно поморщился – стянул с усов сосульку, проронил:

– Где его носит? Два дня жду.

– Надо в округе поспрашивать. Про свадьбы. Про похороны. Где выпивка случилась, там и Ваську надо искать. Куда ему деться? – вслух подумал художник.

Председатель устало присел на лавку у стены. Снял шапку. Смахнул со лба испарину:

– Кажись, невдалеке от Мамошек в воскресенье парня нашли. В пятницу он с невестой поцапался. Да ладно так. Смачно. Посуди сам, Федорыч, кто нынче за механизатора замуж пойдет? Ни зарплаты, ни, соответственно, достатка, а с утра дотемна в поле, знай баранку крути. Еще вдобавок и жизнь не заладилась личная. Психанул парень. В сердцах бросил: «Надоели вы мне все! Пойду лучше напьюсь и удавлюсь к хренам!» Никто, сам понимаешь, к этому бреду серьезно не отнесся. А парень, вправду, пошел домой. Допил самогон, что в бутылке оставался. Оттуда – к лесу. Приладил веревку к суку и удавился. В понедельник схоронили, – голос председателя надломился. Казалось, он так и не поверил в нелепую смерть двадцатилетнего парня.

– Да, – печально выдохнул Федорыч.

– Так может утречком заеду к тебе? Заглянем к Ваське. Коли не будет его, в Мамошки двинем. Там спросим.

На том и порешили.

Утром еда на крыльце холостяцкого дома оставалась нетронутой. Мыши умудрились в мешочке, что у притолоки, прогрызть дырку. Хлеб мерзлый попортили. Следов на крыльце никаких.

Решили ехать. Дорога в пятнадцать верст показалась бесконечной. Рытвина на колдобине. Как не вспомнить Гоголя с его «направлениями» вместо дорог российских? В деревне не мог народ очухаться от смерти механизатора. Девку-отказницу кляли и крыли матюгами. Она забилась в свой дом. Заперлась на все запоры, не выглядывала даже. Мамошки гудели утробно. Запах перегара витал над единственной улицей. Про Ваську мало кто помнил. Вроде видели. А может, и нет. Вездесущая же старушка Анисья утвердительно прощебетала беззубым ртом:

– Был. Был на помине. Как же не быть? Без него ни свадьба, ни похороны не могут состояться. Оно, конечно, пьяный был, что естественно и характерно. Разве упустит Васька такой момент? А куда делся? Не скажу... Потому как – не знаю.

Екнуло у художника внутри после таких слов. Под ложечкой засосало. Спросил, где местного механизатора схоронили. Узнал, где удавился. И рванул, подтолкнув председателя, бегом по насту. К кладбищу сперва. Не обнаружили никого. Припустили к лесу.

Мамошкинские смотрели вслед. Поначалу крутили пальцами у висков. Позже, когда трезветь стали, двинулись следом.

Метрах в десяти от злополучного дуба поблескивал на солнце неловкий бугорок. Неуклюжий какой-то. Неправильный по форме своей и содержанию. Снежок сбросили. Не толстый слой успел образоваться. Под ним лежал Васька в обнимку с Джеком. Уснули. Согрелись. Навсегда...

V

– Сколько бы я мог написать, если бы владел такой премудростью, как слово? – Федорыч сидел за столом в Доме художника. В полуденном луче солнца казалось – вокруг головы светит нимб. Руки подрагивают. Лицо изборождено морщинами.

«Сколько ему? Пятьдесят пять? Шестьдесят? – сам себе задаю вопрос и затрудняюсь ответить. Собираюсь с силами – внутренне сам себе выдаю: Какая разница? Суть не в этом...»

А он продолжает:

– Самое странное – как бы Васька пьян ни был, матом ругался поменьше моего. Гораздо реже. Скорее даже не ругался, – он взял кофейную чашку. Отпил уже холодный напиток. Слегка звякнул, возвращая чашку на блюдце. Оперся локтем на спинку стула, – и когда его в последний раз помыли, побрили местные бабы, вышло, что очень он человек красивый. На похороны приехал директор завода. Ему Васька помогал здорово в дачные времена. Руки-то, поди, золотые. Иначе как «друг мой» не называл городской уважаемый житель пропитого деревенского мужика. Оно-то понятно – где-то в глубине души льстил намеренно, но уважал. Директор привез закуски разные, выпивку. Самое главное – красивый костюм. Вот бы при жизни Ваське такой... А машины приличной в колхозе, отвезти покойного на кладбище, не нашли. Трактор прислали. Водила спьяну даже навоз с бортов не смог счистить, – задохнулся возмущенно художник. – Председатель его прилюдно так «умыл» – хмель улетучился ровно вполовину. Поднатужился водитель, кое-что сгреб, содрал с бортов. Конечно, не дочиста. Знаешь, когда везли Ваську, я снизу глянул – озноб пробил! Такой красивый профиль настоящего мужика на фоне высоченного февральского неба!

Сами поминки меня тоже потрясли. Я ведь неместный. У нас все более степенно на Северах делается. Потрясло, что когда могилу засыпали и холмик аккуратно сделали – черенком лопаты поверх выдавили крест. Копатели сами перекрестились и отошли. Им тут же выдали положенное спиртное и закуску. А холмик укрыли скатертью. На ней расставили водку, самогон, разложили закуску. Погоревали скромно. Немного стесняясь... начали. Через минут десять народ готов был запеть. Сдержало порыв, наверное, лишь кладбищенское окружение. Еще минут через десять одна из женщин не удержалась на ногах. Упала невдалеке. Меж могилок. Меж оградок и крестов. Среди памятников. Под березами с пустыми гнездами грачей. И мне привиделась жуткая Васькина смерть. И подумалось, что если эту женщину забудут в пьяном разгуле здесь, ее тоже можно будет вскоре хоронить. Нет-нет, что ни говори – страшные времена нынче. Страшные, – Федорыч поблагодарил хозяйку художественного салона за кофе. Поднялся. Огляделся. Попрощался и ушел. Донеслось до меня лишь его странное:

– Может, и напишу когда смерть Васькину? Соберусь с силами. Возьму холст. И – напишу...

 

 

 

ВЕТЕР НАД СВИСЛОЧЬЮ

Юле Митько.

Ветер. Пронизывающий. Поздний посланец зимы. Норд-ост. Так его зовут все, кто боится и не любит холода. Здесь, на крохотном островке почти посредине Свислочи, он кажется синим. Свистящим. Напористым. Жаждущим нагнать на высокое небо занавесь облаков. Зябких. Тяжелых. Грубых. Он выхватывает из-под ног бронзового мальчика бумажки. (Последние на поверку оказываются разноцветными купюрами различного достоинства.)

Худенький малыш прячет лицо в ладошки. Слезинки не унять. Они катятся сами. Становятся крохотным озерцом прямо у ног. Бумажные денежки, что лежат внизу, намокают. Прилепляются к гранитному постаменту. Безжалостными промороженными пальцами ветер отдирает цветные лоскутки, подфутболивает… Мальчик не в силах ничего сделать. Когда-то он мог летать. Парить над Свислочью, над лохматыми шевелюрами парков, копьями проспектов, дротиками улиц, над красной черепицей Троицкого предместья... Когда это было? Он сам не помнит. Значит – слишком давно. Все стерлось ластиком времени. Лишь Норд-ост с издевкой гладит пацана по бронзе крыльев за спиной – атавизму времени людей-птиц …

– Вот там должен быть сквер, – тычет рукой человек с усталыми глазами. Он обращается к собственной памяти и говорит женщине, которая вместе с ним сидит на скамье невдалеке от бронзового Мальчика. Синие глаза, оранжевая ветровка; светлые, волнистые волосы собраны в хвостик – Она в ответ улыбается. Счастливо и грустно. Удивленно роняет что-то. Ветер подхватывает слова. Уносит. Их слышит лишь мужчина с усталым лицом. В ответ смотрит на нее. Неловко берет в свою руку ее ладонь. Целует пальцы. Медленно. Бережно. По одному. От мизинца – к большому и… обратно от большого – к мизинцу. На мужчину и женщину пялятся мальчишки с соседней скамьи. Похохатывают. Ветер треплет их куртки, капюшоны, волосы. Волны реки шумят. Пытаются уподобиться морскому прибою. Но река не море. Слишком различны их просторы. Сильный ветер в море возникает гораздо чаще, а на реке… он может лишь промчаться от устья к истоку и наоборот и… Ветер может иссякнуть. Любовь? Никогда. Если она – ЛЮБОВЬ. Она сидит внутри. Болит. Красным. Синим. Зеленым. Всеми цветами. Ветрами. Волнами. Пожарами осени. Ливнями весны. Голосами птиц.

Через час двое возникают в скверике у театра. На другой скамье. Под «бубочками» лопающихся каштановых почек. Если вслушаться, забыть о существовании городского «фона», можно расслышать, как растут клейкие листочки; если отречься от запахов духов, которые шлейфами тянутся то за блондинками, то за брюнетками, – можно окунуться в аромат юной зелени и выудить в нем счастье расцветающих вишен (оно непременно долетит с окраины города сюда, в центр, на пересечение двух ветров: холодного посланца Зимы и легкого пока еще, теплолюбивого разведчика Лета). «Мужчина и женщина» – мой самый любимый фильм», – шепчет Она. «Нет, мой любимый», – с хохотком проказника роняет Он. Притягивает женщину к себе. Целует волосы. Вдыхает их запах, схожий с запахом счастья цветущих вишен. Ветер шуршит везде. Третьим пытается проникнуть в поцелуй. Нет, ему не удается. Он возится еще некоторое время. Настырно ходит кругами. Полукружьями. Дугами и… Улетает. Дальше! Нахалюжно, незаметно целует свободные губы других женщин. Они даже не замечают поцелуя. Попутно пристает, пристает, пристает ко всем подряд…

Мужчина и женщина… фильм… жизнь… ночь... боль… нежность… любовь... сон... день... снова боль…

Через три часа Он уедет из этого города. От крохотного островка Слез – изумрудного «пупочка» Свислочи. От бронзового Мальчика, который никогда не сможет взлететь. От потрясающего, красивого города – болючей раны на Его сердце. От ЖЕНЩИНЫ, которая одарила нежностью, теплом, надеждой его бесконечно метущуюся душу… Да-да, Она позвонит Ему завтра. Она обязательно скажет, что так и не научилась летать. Пожалеет о небе. О ветре. Позвонит… чтобы больше не звонить… А глаза ее навсегда станут серыми.

Ветер. Пронизывающий. Поздний посланец Зимы.

Любовь. Ливни весны. Пожары осени. Крик сердца...

«Мужчина и женщина»... Фильм?

* * *

Кто знал, что все получится иначе?

Я оказался плохим провидцем.

Она позвонила. Потом – Он. Не единожды пространство разрывалось ИХ голосами, полными слез, отчаяния, смеха, боли, улыбок, горечи, света. И ОНИ вскоре встретились. ОНИ не сумели друг без друга. ИМ не удалось научиться даже дышать врозь. Взявшись за руки, ОНИ летают над городом. Вы думаете это – ради красного словца? Уверяю вас, я тоже не сразу поверил. Однако, что – есть, то – есть.

И ветер над Свислочью стал теплее...

 

 

 

УТРЕННИЙ СВЕТ

Свет. Тишина утра. Алые круги в глазах
бегают наперегонки с золотистыми. Искорки вспыхивают на твоей коже. Едва уловимые блестки. И даже в светлых локонах твоих ловлю их стих. Хочется заорать от радости и счастья. Яркие и нежные акварельные розовости сосков. Волшебство – ты на белом в «без ничего». Озноб трогает кожу. Улыбаешься чему-то своему – сонному. Убегаешь от утра. Алчно глотаешь остатки сна, его крохотные крупинки. Ищешь на ощупь, находишь одеяло, натягиваешь на плечо. Округлое и сказочное. Еще мгновение – спрячешь под серебром пододеяльника всю чудотворность наготы. Тычешься носом в подушку. Увертываешься от утренней увертюры солнечного сияния. Я наблюдаю за тобой воровски. Исподтишка. А ты не чувствуешь кражи, не ощущаешь взгляда, даже не шаришь в поисках меня по дивану или подушке. Еще бы! Быль сна не отпускает, держит тебя в тисках. Хочется окунуться в твой сон. Ненавязчиво подсмотреть его любопытства ради, но я не делаю этого. Охраняю непрерывность его. Обмануться боюсь в своих предчувствиях. Хохотать станешь, если увижу, что не меня в грезах своих лаской одариваешь. Шелк простыни прохладен. Незаметен этот холодок. Кухня близка – я уже варю твой кофе. Если бы ты знала, с каким удовольствием делаю это! Ополоуметь можно или покрутить у виска. А… вы не понимаете. Еще бы! Быть с такой женщиной и умудриться остаться в здравом рассудке удастся не всякому. Угораздит и поговорку вспомнить про Юпитера и быка, которым: одному положено, а другому не дозволено. Обманываться рад. День и ночь и даже утром. Мальчишка, сорокалетний юнец. (Цанговый карандаш, исчерканные листы бумаги – на столе, вчера рисовал тебя. Яростно вязал кружево штрихов. Все не то и не так. Кто бы мог подсказать, как нарисовать любовь? Волнами океанскими, весенними ветвями с набухающими почками, огоньком оплывающей свечи или сердцем на ладони? Ирреальность.) Телефон тих, как в рот воды набрал. Лепечет лишь заоконный мир. Радостно лепечет, славно, словно во сне птица с крыльями из снега. Аккорд. Душа нараспашку. Удар по струнам. Музыка – взахлеб. Быстро солнечные лучи хватаются за пуховки верб. Бороздят голубую безбрежность высоты птицы. Цыгане еще кочуют где-то табором. Маленьким, одиноким в огромной вселенной. Ойкумена – откуда возникло это слово? Оно родилось в муках и поту? Ухает в турке напиток. Кухня наполняется ароматом сладкой горечи. Истома пробегает по твоему сновидению. Юркой крохой подбирается к тебе кофейная мелодия. Яростно щекочет вдох. Хохочет, – щекочет выдох. Холодок снова влетает в распахнутое окно. Отталкивается от подоконника. Агонизирует в тепле, валится у ног. Глотаю слюну, переворачиваю турку в чашку. Упоительно вдыхаю кофейные диезы и бемоли. Июль стучится в сердце. Еще чуть-чуть – апрель канет в Лету. Умчится безвозвратно, бесповоротно, безалаберно, бездумно размахивая на ходу руками. И… юль войдет без спроса в губы, в горло, в кровь венесуэльским теплом. (Мне кажется там всегда – лето.) Обожжет встречей, одарит разлукой, обнажит душу, обнаружит любовь. «Вхожу» в твой сон. Неловко предлагаю твоему обонянию только ТВОЙ КОФЕ. Если бы я сумел рассказать, насколько я счастлив в это утро! Ополоуметь можно… или… покрутить у виска. Ассоль вспоминается. Яркий, счастливый финал гриновской фантазии. И мне все равно, что ждет нас впереди – там, у, покуда запертой, двери в весну. Улыбка возникает на твоем лице. Елей льется в меня поцелуем. Мир вспыхивает мириадами соцветий и звезд. День начинается. Я совершенно не помню, что вечером ты уедешь. Шаркнут каблучки проводницы твоего вагона и… мне останется только грустная сладость утренней мелодии. Изумительный по красоте и насыщенности свет твоих волос. Соль слез на губах. Холодок вечерних площадей и улиц. Центр мироздания – ты. Тысяча ночей без сна. Астры и георгины осени. Изумрудные тени перелесков. Влага губ. Будет. Так и будет преследовать, не сможет отпустить, отступить. Тенькнет неожиданным колокольчиком у левого плеча. Аукнет в заповедном уголке непролазной чащи души. Искренне откликнется на зов. Вспорхнет птичкой-невеличкой. Ойкнет испуганно, помчит – только пятки сверкнут, по рукам. Медленно разольется по шее. Екнет, пустится вразброд – дальше, куда получится, куда выведет пламя неугасающей свечи. Исток. К нему тянутся губы. Быль влаги на губах. Холод и нега снега. «А» – начало всех начал. Лебедь ласкает лето. Осень отрешенно пытается овладеть последними венесуэльскими лучами. Иногда ей это удается. Ягодный сок – бусинки бархатной брусники. Истома ночей июля не исчезает из меня… Я, ты, вечный, неразрешимый вопрос. Сноп света. Ажурный пассаж бумажного самолетика – с небес. Свет утра.

 

 

ДЖИП, «СТОЛИЧНАЯ»

И ПОТОМОК ДЕКАБРИСТОВ

Подумалось: «Cнова зима. Сколько их
еще впереди, холодных, промороженных, словно отбеленное белье, что висит на веревке добропорядочной хозяйки? Позади-то понятно – ровно столько, сколько минуло лет – сорок ровнехонько. А вот в краю этом тихом, неспешном, застоялом, словно куполом скрытом, наверняка придется очутиться еще не раз. Больно люди тут милые, сердечные, нерасторопные. И жизнь протекает у них так же. Полулениво. Местные сказывали: один ученый человек приехал в тишь эту – написать научный труд. Никто, мол, не станет мешать, докучать телефонными звонками, визитами, полночными: «Забежал на огонек». Поселился он в гостинице – крохотной, почти миниатюрной, особенно если сравнивать ее со столичными отелями. Попросил приятеля не беспокоить до пятницы, а прибыл в городок, к слову сказать, – в понедельник. Ученых людей в глубинке уважают. Не пошли к нему даже в день назначенного визита. Однако в субботу на пороге приятельского дома ученый появился и с недоумением вопрошал: «Какой сегодня день недели?» Услышав ответ, не просто удивился, пришел в конфуз: «Мне казалось – вторник только. Лег подремать и… на тебе. Почти неделю проспал».

– Люди новые не часто приезжают к нам надолго. А кто остается пожить или женится на местной девице, или замуж выходит за кого нашего, до конца дней того пришлым считают. Странно, наверное, но так оно и есть, – произносит Оксана. Родом она из Перми. Живет в лесном отдаленном краю почитай два десятка лет, только здешней не признана. Отчего? Никто на этот вопрос ответить не в силах. Хоть и привез ее в свой дом местный житель. Детьми уже здесь обзавелись. Две девчонки выросли на небольших прямых улочках среди квадратно-гнездовым способом застроенных кварталов. Дочки ходят в местных красавицах, а мама – словно у свекрови нелюбимая невестка.

Федор – муж Оксаны – здешний. Правда, если «копнуть» поглубже, окажется: род его Решетневский идет от декабриста Кашкина. Прадед не был зачинщиком заговора, но – участие посильное в его подготовке принимал, потому и сослали его в глубинку российскую. Бабушка Федора успела стать выпускницей Смольного института благородных девиц. Их курс, детей дворян среднего достатка, курировал сам Государь император Николай Александрович и до самой смерти в памяти бабушка хранила воспоминания о теплых руках самодержца – во время одного из посещений института он приласкал ее – белокурую девочку Анну.

Хозяин дома, в который меня привела случайность, с невероятным трепетом принялся рассказывать историю своей семьи. Откуда-то извлекал семейные реликвии: камею в причудливой оправе, акварельный рисунок клипера (он сделан был одним из родственников-моряков Федора на листе неизвестного дерева в конце девятнадцатого века!), карандашный портрет бабушки Анны – кусок пожелтевшего ватмана. Особое потрясение вызвала книга. Автор – известный и почитаемый во всем мире и во все времена господин Гете. «Фауст», заключенный в коленкоровый переплет с золотым тиснением и таким же золотым обрезом, напечатан в одной из частных типографий Германии в 1904 году. Все бы ничего, но… размер! С половину спичечной коробки! Все время, со дня приобретения кем-то из пращуров Федора, книжица сия передавалась из рук в руки по наследству! Хранилась как зеница ока!

Потом на столе появились фотографии семейные и раритеты были аккуратно уложены хозяином дома куда-то в потаенное местечко.

Современные цветные снимки. Обычная летопись. А из головы не шла судьба обедневшего дворянского рода.

Дед Федора, Димитрий Иванович, – как и бабушка, занимался педагогическим трудом после окончания университета. Если Анна Васильевна была определена работать в одну из небольших деревенек Калужской губернии, то Димитрий Иванович волей судьбы служил инспектором в тех же местах. Как-то он прибыл с комиссией в школу, где два года уже учительствовала Анна Васильевна. Знакомство закончилось просто: через месяц инспектор воротился и увез преподавателя русской словесности в Петербург.

После свершения революции обоим пришлось получить, теперь уже – пролетарское, педагогическое образование. Димитрий Иванович, несмотря на дворянское прошлое, получил место в наркомате (стал сподвижником Луначарского), жена его – в университете. Жили не тужили в небольшой квартирке на Каменном острове. Только беда приходит именно тогда, когда все хорошо, все ладится и о плохом даже дум нет. Потерял партбилет потомок декабристов. И если государь к его родным отнесся довольно лояльно – сослал в обжитые места недалеко от столицы, то новая власть отправила своего замнаркома гораздо дальше. Оттуда он и не вернулся – повторил путь многих сотен, тысяч и миллионов сосланных. Канул в бездну…

Неизвестно почему, но Анну Васильевну из дома не выселили. Подумав немного, она перешла работать из университета в школу. А потом… Потом грянула война. Блокада. И бабка Федора оказалась, наверное, одной из счастливейших женщин, которые пережили страшные дни бомбежек, обстрелов, голода, холода. Ее вывозили из города смертельно больной в машине с бельем. Врач перед отправкой бросил спокойно: «Проживет максимум день». О женщине, оказавшейся в груде простыней, наволочек, подштанников и гимнастерок, вспомнили случайно через три дня. Вспомнили, чтобы похоронить. Но она прожила еще двадцать три года! Самым странным в этом ее продолжении оказалось полное отсутствие в памяти дней и месяцев блокады. Анна Васильевна удивлялась, когда слушала рассказы о съеденных горожанами голубях и воробьях; о том, что людей не хоронили по обычаю, а просто – свозили на саночках или тележках в сторону Пискаревки, сваливали в братские ямы, названные позже могилами. Словно ластиком кто-то взял и вычистил из ее головы часть ее же собственной судьбы, а рисунок начал заново уже после Победы. В остальном же…

До самой смерти Анна Васильевна музицировала на фортепиано, говорила с близкими на французском, читала наизусть, полностью или выборочно, пушкинского «Онегина». Да и умерла она просто – вышла на крыльцо дома покурить, с революционных времен она не расставалась с папиросами, сделала пару затяжек и… умерла. С зажженной папиросой меж пальцев, глядя бездонными, почти – черными, темно-карими глазами в даль великую.

О дворянском происхождении Федора никто не вспоминал. Да в большей степени и не знали о его подноготной знакомые. Некоторые родственники, жена с детьми, конечно, были в курсе. Просто – когда «подтянулись» девчонки, говорить о корнях своих стало менее опасно. Нашлись, правда, и в этом случае кичливые крикуны. Они твердили и твердят по сей день на каждом углу о своей белой кости и голубой крови. На них смотрят не то чтобы – с укоризной, а так, словно на юродивых, в плохом смысле этого слова. И совсем не в пример им Василий, тот, который – Блаженный. Он-то был самый настоящий провидец! При виде подобных господ «дворян и князьков» вспоминаются отчего-то бомжи в переходах московского метрополитена. Среди них тоже наверняка найдутся граждане белой кости. Но у них все в прошлом. В далеком. Мутном. Даже – не в их жизни. В чьей-то другой.

Через час беседы хозяин повел меня в некое подобие гаража. Там, за дощатыми стенами, замер автомобиль. Такие машины приходилось видеть только в фильмах, в которых речь шла о Второй мировой войне, да по телевизору – в программах новостей о выставках и пробегах на старых авто. Свежей на нем казалась лишь краска. Но даже из-под матовой поверхности зелени на капоте проступала белесая звезда в круге. Номерной знак – старого, доперестроечного образца, где цифры: белым – по черному. Уловил взгляд Федор, с улыбкой обронил:

– К чему номера менять здесь, в глубинке? – довольно повел рукой в сторону железного коня: – Представьте себе – по случаю достался этот красавец.

– Джип? – удивление, смятение… Гамма чувств возникла внутри неописуемая. Но говоривший не обращал внимания, он продолжал:

– Мы тогда в строительном отряде зарабатывали деньги. Знаете сами небось. «Пахали» месяц-другой, дабы потом год относительно безбедно жить. Студентом вы ведь тоже были? – поворотился в мою сторону. Я кивнул в знак согласия, он продолжил: – Детскую площадку в деревенском садике рубили. Помните, мода была на деревянную садово-парковую скульптуру? Чтобы медведи и баба яга «бродили» меж домиков, чтобы скоморох не просто валялся на земле и хохотал, но – служил скамьей. На Смоленщине это происходило. Там войны «повертели» не одним поколением. Знаете небось. Люди потому, наверное, терпеливые, добродушные. Хотя сволочей, как и везде, довольно достаточное количество. Мы закончили труды свои праведные гораздо раньше, нежели рассчитывали. Потому зарплату сразу давать нам не хотели. Бюрократическая машина – штука сложная. Чтобы ждать было легче, собрали остатки денег. Купили, как водится, водки и поехали по соседним деревням отдыхать. Причем напиток горячительный, как оказалось, употребить так и не удалось.

Ехать пришлось по бездорожью. Глубинка – одно слово... Ну да «Боинг» приятеля, так называли мы двадцать первую «Волгу», вездеходен. Настоящая железная машина с новеньким движком казалась обыкновенным танком. Однако на окраине одной из деревушек «закипели». Дотянули до крайнего домика. Избушка ухоженная, выкрашена в радикально коричневый цвет, с белыми наличниками. Аккуратный палисадник. В нем – «дежурный» куст сирени. Постучали в дверь. Почти мгновенно на пороге оказалась суетная бабулька. Морщинистая, худенькая, согбенная. О возрасте ее даже сказать невозможно. Она находилась на том отрезке жизни, когда время замерло. Сейчас… – подумал Федор, – наверное, и в живых ее нет. Так вот. Нежданным людям обрадовалась она невероятно. Пригласила в дом. Мы вошли. На стенах – обычный для сельской местности набор фотографий – семейный архив в одной большой раме. Все – от мала до велика. Отдельными рамками выделены были два человека. Юная еще хозяйка с мужем, усатым дядькой в форме путевого обходчика. Старушка уловила мой взгляд и, отчего-то робея, пояснила:

– Это мы с Витей.

В остальной «среде» обнаружились снимки хозяина уже в военной форме с лейтенантскими кубарями в петлицах. А вот он – уже майор, «иконостас» на груди – загляденье, сидит за баранкой американского автомобиля. Рядом – Джон или Ник, или как там его – совсем не важно. Улыбаются солдаты двух армий. Явно – позируют фотографу. Снимок покоричневел. Но отпечаток истории еще напоминал о совместных усилиях армий-союзников. На следующей карточке – хозяева дома у этого же авто. Причем – в их деревне!

– Глава-то дома? – не сдержался, спросил у бабули.

– Ить нет его, сынок. Уж пять годков как нет. Карточки вот остались. Ружье. Вишь – на стенке висит. А самая главная драгоценность в сарае.

– Разве кто в сарае драгоценности хранит?

– Так в дом не вопрешь. Трохей это. На нем Витя мой с войны приехал. Сказывал, мериканец подарил. А помер – никому не надобен стал. Он смертушку почуял, что ли, – смазал всю железину свою. Ходил за ней поболе, чем за мной, когда женихался. А тут собрался с силами. В мотор залез. Что-то там разбирал, раскручивал, свинчивал, протирал, гайки какие-то подтачивал. Подремонтировал. И помер. – О горе она говорила легко. Пережила его. Что делать? Скучала. Думала по первости: «Витя за хлебушком поехал в соседнюю деревню. Вот-вот вернется». Время – лекарь известный. Все срослось. Отболело. Так баба и кукует одна на белом свете. – Ить в деревне нашей кому нужна такая железина? – продолжила Надежда Ивановна, погромыхивая тарелками и ложками. Она принялась накрывать на стол. И все приговаривала: – Не могу никому сосватать. Деньги-то особливо не в ходу. Главное – самогон или водочка. Кто огород попашет – поставь, кто дров привезет – снова поставь. Да, а дед как помер, никому такая «бандура» и не нужна оказалась, – повторилась Ивановна.

– А где же машина ваша? – сам от себя не ожидая такой прыти, вдруг спросил ее.

– Где ж ей быть? Вона. Подь, покажу.

Мы ринулись во двор. Слева от яблони – громоздкая деревянная сараюшка. На большой двери замка нет. На шкворень притворена. Бабка распахнула дверь. Из темноты пахнуло солидолом, ветошью, бензином, металлом. Нормальным гаражным запашком. Прямо посередине матовой зеленью «светился» джип армейского образца. На капоте аккуратно выведена серая звезда в таком же сером круге. Стоило смахнуть пыль, как она стала белой. Потертые сиденья. Под мостами – деревянные колодки. «Надо же, как все предусмотрел старик. Даже на колодки поставил машину», –подумалось сквозь темноту гаража.

– Ивановна, можно? – спросил робко у бабули, а сам уже влетел за руль.

– Лезь. Пробуй. Чо жалеть? Все одно – лом, да и только.

Мотор заурчал мерно. Ровно. Ребята побежали к «Боингу» за насосом. Накачали скаты. Сняли джип с колодок. Отворили ворота, и… я выехал со двора! Представляете? Коробка передач – в порядке, двигатель работает как часы. Красота! Загляденье!

Я вернулся к дому. Ребята встретили улыбкой. Я уже не мог унять зуд и с ходу бросил:

– Сколько стоит?

– Что? – не поняла Ивановна.

– Машина ваша.

Хозяйка опешила. Потеряла дар речи. И понять ее можно – пять лет стояла груда металлолома. Никому не нужна была всю жизнь, кроме деда. А тут…

– Сколько? – повторил вопрос. Вывел из оцепенения старушку. Она села на лавку у дома. Что-то зашептала про себя. Мы пригляделись. Поняли – считает. Прикидывает. Кумекает.

Прошло минут десять. Напряжение внутри меня просто распирало. Ребята сдерживали взглядами. И раздался «приговор», который всех привел просто в недоумение:

– Ящик… водки, – в голосе прозвучала неловкость, неуверенность, испуг даже.

У меня слова застряли в горле от такой откровенности.

– Скоро картошку убирать. Трактористу надо магарыч выдать. Потом – поросенка бить к холодам. Опять же – кто это сделает? Надо чем-то платить.– Хозяйка словно оправдывалась. И тараторила одним предложением: – Дрова на зиму заготовить: свалить, привезти, распилить, поколоть, уложить; а там и новые хлопоты по весне; ящика этого мне на год почти хватит; об чем думать еще? Жизнь – она такая штука. Планов требовает... планов, хлопчики...

Мы достали из багажника припасенную для разгула «Столичную». Отдали бабуле. У нее от столь скорого расчета чуть глаза на лоб не вылезли. Засуетилась. Забегала по двору. Запричитала. Снова позвала в дом. Усадила за стол и начала угощать картошкой и салом – самой «надежной» и сытной едой деревни. Ребята «оседлали» «Боинг», метнулись в продмаг. Доставили еще бутылочку – обмыть сделку. Бабуля порозовела. Расцвела…

В общем, все остались довольны.

Утром она проводила нас до калитки. Попросила забрать из гаража «остатний хлам», нужный для ремонта «мериканского антомобиля» (почему-то именно так называла она дедовский трофей). Напоследок совершили еще одно, как сказала Ивановна, доброе дело: забили наглухо ворота перед гаражом-сараюшкой. Выезжать из него теперь стало некому…

– С тех самых пор и езжу на этой «штуке», – улыбнулся Федор. – Кажется мне, сносу ей не будет. Надежно делали в те времена средства передвижения. Особо в «нутро» не лезу. Так, для профилактики. Подшипники пересмотрю, переберу, электрику проверю, провода «прозвоню», поменяю, если надо. По каким только колдобинам ни мотался, а все как часики «тикает» мотор. Летом приезжайте. Убедитесь. Я на зиму его ставлю в гараж. Целее будет. Да и некуда особо в холода ездить. Вот в августе-сентябре – да! Кормом «подножным» себя обеспечиваем: колесим по окрестным лесам, по болотам. Грибы-ягоды собираем. Что еще надо для полного счастья, когда под седлом не машина – зверь настоящий!?

В сонное время года Федор, поскольку работа у него сезонная, «обвязывает» семью. Оксана с дочерьми ходят в шапках, свитерах, рукавицах, созданных воображением и руками отпрыска дворянского рода Кашкиных. Кроме того, пытается он найти следы родственников своих. Пишет в архивы, сидит в местной библиотеке. Изредка посещает столицу – там обращается к документам более мощным. Делает все это Федор размеренно, без суеты. Для чего? Вспыхнула в нем охота – побольше узнать о пращурах своих.

– Да и девочкам будет кем гордиться, – прихлебывая чай, роняет Решетнев...

Снег в эту зиму выпал большой. Свиристели бросились в города. «Повисли» на ветвях рябин диковинными хохлатыми «бройлерами». Глотают почерневшую от морозов ягоду. На людей внимания не обращают. Ладные, будто только что искупались в деревенской бане и аккуратно уложили феном пух на богатырских грудках, начесали задорно хохолки. Птицы за своим прилетели, и не смейте мешать.

Детвора радуется морозу. Занятия в школе отменили. Значит, можно кататься на лыжах и санках, гонять шайбу.

К вечеру стихнет гам на узких старых улочках. Тишина навалится и не отпустит до самого утра. Лишь редкий прохожий скрипнет снежной пылью под ногами или автомобиль мотором прозудит, выдохнет бензиновый перегар в морозный вечер, чтобы, увозя седока, исчезнуть за поворотом, скрыться в предстоящем чаду безудержного, безразмерного русского разгула.

Я сел в последнюю электричку до Бологого. Стал вспоминать уютный дом Федора, в котором некогда находился архив райкома партии (документы впоследствии разместили в трех комнатах нового здания, а семье выделили эту «жилплощадь»); его семейные реликвии, что до сей поры хранятся в полуподполье; непростые судьбы близких людей этой маленькой русской семьи и, конечно же, автомобиль, купленный банально – за ящик «жидкой валюты».

Чудна ты, страна Россия! В тихих омутах твоих столько всего намешано, что невозможно разобраться. Но чтобы понять, необходима, по русскому обычаю, именно бутылка. Да и она, как правило, помощница неловкая, недолгая. Пол-литра. Всего-то.

Чудна ты, страна Россия! И никогда, наверное, не удастся тебе измениться, ибо люди твои, большая, больная, беспокойная моя страна, ВЕЧНЫ!

 

 

ДИАЛОГИ ОДИНОЧЕСТВ

В кафе царит дым. Щиплет глаза. За
столиками уже никого. Чистые столешницы. Аккуратно расставлены стулья. В телевизоре сплетенья тел в эротической программе. Часы с красным циферблатом и надписью по-нерусски «Coca-Cola» движутся к началу второго часа нового дня.

– Привет!

– Привет, – откликается Марина. Она докуривает свой вечный «Bond».

– Топор у вас можно вешать.

– Можно. Только что разошелся народ, – словно оправдывается, – не я же одна столько дыму напустила.

– Что нового? – дежурно вопрошаю.

– А ты что, из очередной командировки, что новостями интересуешься? – парирует из-за стойки.

– Разве в иной ситуации стал бы спрашивать? Чай, знакомы не один год.

– Да ничего особенного. Вот хозяин уже три дня не появляется. Товар заканчивается. Видишь, пиво да газировка. Даже водку растерзали до донышка. Закуски никакой. Что будем продавать завтра, не знаю.

– А что хозяин?

– Кто его знает. Наверное, от дня рождения не отошел еще. Праздновали тут неделю до и неделю после. Надо форму теперь набирать. Думаю – отлеживается.

– Нальешь кофейку?

– Запросто. Тебе как нынче?

– Командировка. Деньги не успел получить. Следовательно – в долг, – оправдываюсь.

– Ладно, угощаю, – великодушно роняет Марина. – Будут деньги – заплатишь, – она удаляется за перегородку. Клацает чашками, блюдцами, ложками. Насыпает кофе. Заливает кипяток. Выходит, поводя бедрами. Все это живо представляю. На самом деле знаю Марину довольно давно.

– Давай за столиком посидим, – предлагает.

Располагаемся друг напротив друга. Дым немного развеялся. Глаза, однако, приходится потирать. Отхлебываю из чашки:

– Спасибочко. Что за кофе?

– Какой-то новый.

– Растворимый, а пахнет натуральным, – неподдельно удивляюсь. Принюхиваюсь. Запах сногсшибательный. Она улыбается довольно. Закуривает очередную сигарету. Отпивает из чашки.

– Как сын?

– Вроде нормально. Давно не была. Месяц. Лика ездила неделю назад. Передачу возила. Говорит, все хорошо.

– Осталось, насколько помню, не так много, как в начале?

– Да. Четыре месяца.

– Потом что делать собирается? С его штампом в паспорте не очень-то устроишься.

– Пусть сначала выйдет. Хочет учиться.

– В институт не возьмут.

– Для начала в техникум.

– А Лика?

– Ей пять месяцев ходить. Приболела. Вчера ангина обнаружилась. В ее положении такая болезнь чревата. Но не расстраивается. Скоро, говорит, бабушкой молодой станешь, – улыбается сквозь дымную кисею.

Кофе заканчивается с невероятной быстротой. Марина улавливает желание:

– Давай еще по одной. Добавлю ликерчика. У меня припрятано чуть, – давит остаток сигареты в пепельнице. Поднимается. Мгновенно уносит посуду. Навстречу открывается дверь. Вваливаются заиндевевшие влюбленные. Отработанно, профессионально хозяйка встречает их:

– Ребятки, нет ничего. Все выпито и съедено.

Они уходят. Неудача не убавила пыла и не испортила настроения.

Через пару минут Марина возвращается.

– Как же толпой жить будете в однокомнатной? – продолжаю удивляться.

– Люди живут. Мы что, хуже? Так карта легла. Судьба распорядилась. Кому-то дальняя дорога. Кому-то казенный дом. Нам – тесный. Зато жить весело, – снова улыбнулась. Она это делает всегда, даже когда больно. Взяла чашку и погрустнела: – Хотелось бы лучше. Не всегда так получается, как хочется.

Телевизор смолк. На экране вместо изображения появился «снег». У Марины под глазами легли тени усталости. Темные. Бессонные. Оставалось откланяться и идти. Вот идти-то мне, как раз, некуда. Точнее, не хотелось возвращаться в студию приятеля-художника (oн позволил пожить в ней какое-то время, пока не подыщу нечто лучшее), где жутко делается от огромного пустого пространства. Нешибкий мороз позволил прогуляться вдоль проспекта. Увидеть свое отражение в витрине молчаливой булочной. На бывшей Кадетской наткнуться на знакомую даму.

– Среди ночи! В центре города! Ты…

– А что тут неожиданного? Погулять человек вышел, – задал встречный вопрос и начал мучительно припоминать, как ее зовут. Чтобы протянуть время выпалил еще: – Сколько не виделись?

– После окончания института... – она потерла лоб рукой, облаченной в вязаную перчатку. Карие навыкат глаза. Нос с горбинкой. Ортодоксальная еврейка, она даже в советские времена, казалось, посещала синагогу, мечтала о стране обетованной. Наконец сосчитала: – Семнадцать лет. Но ты раньше на два года закончил. Где работаешь? По специальности?

– Что ты! Уже три специальности сменил, и ни одна из них не соответствовала диплому, – наконец кто-то подтолкнул память. «Люда! Люда с естественного!» Стало легче. Даже веселее. – Был газетчиком какое-то время, потом писал в журнал, теперь ищу работу. Хочу дворником, но вакансий нет. А ты?

– В Норвегии.

Я присвистнул. Чего угодно ожидал. Только не этого.

– Не понял.

– Живу. Уже семь лет. Вышла замуж. Дочери пять исполнилось. Учусь в университете. Вернее – подтверждаю советский диплом.

– Зачем?

– Надоело дома сидеть. К людям хочется.

– А здесь как очутилась?

– Родителей навестить. На месячишку. Послезавтра уже улетаю. Сначала поездом до столицы. Оттуда – воздушным путем домой.

– Уже вросла корнями в загнивающий капитализм, а сюда тянет?

– Сюда? Так, развеяться, маму повидать, папу навестить. Знакомых встретить. Не более.

– Неужто так хорошо там?

– Немного одиноко. Но как говорил кто-то из эмигрантов: «Если Америка – это ад, выбираю его». Примерно так.

Она всучила визитку. Наивная. Думает, в Норвегию так просто позвонить. Да и потом, к чему? Единственное – приятно носить в блокноте визитку знакомой со скандинавским адресом...

И все-таки я пошел в мастерскую. Последние два месяца живу в ней. Точнее – ночую. Удобство одно – недалеко от центра. Маленький «плюс» – виден весь город. Приятно употреблять фразу: как на ладони. Но фраза эта набила оскомину. Потому мне видятся пересечения улиц, прогалины площадей, красные и зеленые крыши домов, крошечные, будто игрушечные, люди, словно из корзины теплового аэростата (так принято называть в среде специалистов обыкновенный воздушный шар). И тишина кругом невероятная. И дышится легче.

Вскипятил на плитке воду. Заварил чай. Выпил. Лег на диван не раздеваясь. Во сне летал. Ни разу после детства такие сны не приходили. За три часа умудрился налетаться и выспаться. Очнулся без будильничных позывных. Есть не хотелось. Снова заварил чай и выпил. Прошел по пустынной студии. (Приятель пишет дома. Но раз положена мастерская, глупо отказываться.) Хлопнул в ладоши. Звон рванул перепонки.

В одиннадцать в парке встречаюсь с сыном.

Я обещал ему зоопарк...

 

 

ДОРОГА ДОМОЙ

Запах показался знакомым. Правда – далеким. Из памяти. Пахло прелью. В нее вплеталось нечто тяжелое. Жуткое. Смутное. Муторное. Тягучее. Почудилось – смесь висит в здешнем воздухе всегда. Только в жаркие дни, когда солнце до мелочей прокаляет окрестности – до самых укромных уголков, до сучка в доске, до камешка в песчанике, запах становится вездесущим. В такие дни дышать невозможно. Легкие наполняются огнем и того гляди зайдутся кашлем, лопнут от напряжения. Запах чувствуется везде. Даже в глади недалекой реки, в стенах городских «бастионов», в зубчатых черепичных крышах, во фронтонах и фасадах серых бараков, в стриженой траве, в реденькой поросли чахловатых деревьев; в колючках проволоки на столбах, что замыкают пространство громадного прямоугольника; в бронзовом изваянии и в стылом крике этого самого изваяния…

Запах. Запах прелой доски и чего-то тревожного в нем. Болезненного. Чудовищного.

В промозглые дни эта «смесь» должна ощущаться меньше. Она, скорее всего, оседает вместе с каплями тумана или дождя: к земляным полам бараков; к гладкой, до поры дождя, «коже» реки, что мгновенно покроется струпьями от сабельных ударов капель, которые с неба гроздьями вбиваются в воду… «Смесь» оседает на кирпичи нацеленной в небо, трубы крематория. Именно в дожде запах менее ощутим. Менее звучен. Менее заметен. Менее… Но он есть. Он здесь! Он никуда не исчезал и не исчезает! Он, уподобившись шелудивому псу, не издох у рядов колючки! Он здесь живет!

Зеленый газон. Аккуратные дорожки. Четкий периметр. Полосатые столбы. Жизнь. Смерть. Они щетинятся проволокой. За линией колючки – еще одна. Потом – еще, еще… Кажется, возникает ощущение связи! В память приходит запах! Прели, смешанной с чем-то жутким! Из детства! Почему?! Не может такого… Да-да! Оттуда! Потому что так…

…Старый забор. Окраина другого города. В абсолютно иной стране. Граница времени. Серые доски. Именно они отдают прелью. У низких ворот – «кирпич», – красноречивый знак автомобильного и советского табу. Как все же нам, пацанам, всегда хотелось перенебречь запретами! Наплевать на «кирпичи»! Поступить по-своему! Вопреки взрослому «нельзя»!

Повинуемся внутреннему зову – находим в заборе щель. Отодвигаем доску. Проникаем в запретную зону. Тишина хвойного леса оглушает. Сумрак заставляет насторожиться. Пригнувшись, вступаем в неведомое царство. И… почти сразу натыкаемся на ухоженную дорожку. Любопытство толкает вперед. Непонятно – откуда, только в душе трепыхается боязнь пули в спину. Может, она, боязнь, и подгоняет – быстрее по нехоженому асфальту с беленым бордюром.

По пути постоянно попадаются таблички с аккуратными буквами: «Собирать грибы и ягоды строго запрещается!» или «Ловля рыбы строго запрещена!». Все «СТРОГО» выведено жирными буквами. Но это табу уже не действует. Так – ерундовина для отмазки. Ведь кругом – сумасшедший, нетронутый черничник! Море земляники! Мы рвем ягоды. Горстями отправляем в рот. Незаметно продвигаемся дальше. Вдоль дорожки. И натыкаемся…

Перед нами – черный гранит. И красный. И надпись на нем по-нерусски. А рядом – по-нашему: «Жертвам фашизма. Польским офицерам, расстрелянным нацистами в 1941 году».

И стало стыдно. И странно.

И к запаху прелого забора примешался запах ужаса содеянного: «Мы ходили по земле, в которой лежат кости людей! Мы рвали и ели ягоды, выросшие на их могилах! В мякоти ягод – кровь! Кровь! Кровь! Кровь людей!..»

К выходу мчимся без оглядки. Без крика. Молча. Только воздух в груди ухает. И почему-то нет страха пули. Хотя кажется – позади лязгнул затвор. Патрон послушно скользнул в ствол. Прилетел истеричный крик часового (стриженого мальчика в защитной форме): «Стой! Стрелять буду!». Мы летим, а внутри пылает огонь стыда. Слезы застилают глаза. Хрип сдавливает горло.

Прошло время. Проезжая мимо Козьих гор, где все так же преет под снегом, дождем или солнцем серый забор, я вспомнил ту постыдную вылазку. Увидел подновленный «кирпич». Почуял тишину леса. В этот миг наступило непонимание:

«Если в смерти этих офицеров виновны нацисты, зачем забор?! Почему к мемориалу нельзя подойти, положить цветы у подножия гранита? Почему, в конце концов, к запаху прелого дерева именно здесь примешивается что-то иное? Жуткое? Болезненное? Чудовищное? Почему оно напрягает грудь, сжимает ее и готово рвануть наружу стылым криком?»

Как-то давно, дед мой был еще жив, я услышал от него странный рассказ. Позже оказалось – именно про этих поляков.

Он служил водителем. На полуторке исколесил половину области. Но однажды деда направили на станцию. В Гнездово прибыл эшелон с польскими офицерами. Их надлежало перевезти в те самые Козьи горы: место по довоенным временам тихое. Там стоял домик с безобидным названием Малый замок. (Почти никто знал, что в замке находилась летняя дача Смоленского управления НКВД.)

Буфетчицам и поварихам вокзального буфета велели спешно готовить еду для этой прорвы народа. Трудились не покладая рук. Всю ночь, поскольку эшелон прибыл во второй половине дня, чистили картошку, варили макароны, ощипывали и потрошили кур... Вымученные, вымотанные, измочаленные за ночь деревенские бабы поутру пошли по домам. Приоделись, чтобы перед иностранцами не выглядеть непотребно. Прибрали столы. Приготовили посуду. А кормить оказалось – некого. Всех, до последнего офицерика, увезли в лес. Как объяснили бабам – строить дорогу на Витебск. Стоял конец апреля. До войны оставалось чуть больше года.

Что касается моего пращура – он лишь два рейса сделал в Козьи. Его направили в Смоленск со срочным пакетом. Эта-то поездка и спасла его.

* * *

Стою у небольшой, но невероятно интересной, почти сказочной витрины на одной из улочек польского городка. Приятель тянет за рукав: «Пойдем, чего пялиться, когда уже закрыто все. Поздно приехали». Но что-то держит, не дает отойти от гитар, флейт, от клавесина, виолончели, от причудливых резных рам для картин, выставленных за стеклом. Вся красота изготовлена, похоже, совсем не сегодня. Даже не вчера. Однозначно, от роду инструментам лет по сто! Не менее! Захотелось просто подержать в руках какой-нибудь инструмент, провести по его струнам, ощутить нежность и теплоту его голоса. Прижимаюсь лицом к стеклу – пытаюсь вдохнуть воздух музыки. Десятки, сотни мелодий рождаются в мозгу, бьются, и кажется, еще секунда – выскочат наружу, зазвучат прямо на улице. Побегут по мостовой. Рассыплются по булыжнику на сотни, тысячи новых и новых фантазий!

Начало полета прервал серебряный звук колокольчика. К нему примешался скрип дверной ручки. Вход в магазинчик слегка приоткрылся. Из полумрака в нас глядят грустные голубые глаза пожилого человека. Он приподнял шляпу. Губы раскрылись в добродушной улыбке:

– Дзенькуе, панове, бардзо… Дзенькуе…

Несколько смущенно я роняю:

– Дзенькуе, пан.

– Цо, панове? – спросил старичок.

– Ниц, – все так же смущаясь, пытался найти подходящие польские слова, – просто заинтересовались инструментами.

– Пан русский? – изумленно спросил голубоглазый человек.

– Так есть. Да. – Утвердительно киваю головой. – Мы, собственно, здесь один день. Вот решили посмотреть город. Побродить, – я попытался объяснить ситуацию, как мы вообще оказались в Польше времен перемен. Находилась только дурацкая фраза из гайдаевского фильма: «Руссо туристо – облико морале». Тоже – примета времени. Если же серьезно: мы купили банальные путевки тура «Польша: исторические и культурные центры». Никто не предполагал, что буквально через полгода в страну ринутся нескончаемым потоком русские «челноки».

Оказалось, что хозяин лавочки знал русский гораздо лучше, чем я польский или немецкий. Из всей «вываленной» на него информации он отобрал нужное, продолжил удивлять:

– Я знаю русских людей неплохо. Служил, вернее – воевал, в дивизии Тадеуша Костюшко.

Он опустил руку в карман черного драпового пальто. («Старикам даже летом прохладно», – возникло в голове.) Хозяин магазинчика достал ключ. Отпер дверь и, путая польские и русские слова, слегка склонив голову, предложил войти. Смущенно попрепиравшись, мы не стали обижать хозяина – шагнули в «склеп».

День отлетал все быстрее. По магазинчику расползался полумрак. На стенах еще можно было разглядеть загадочные картины возраста инструментов, которые выставлены в витрине. «Да картинам лет по сто – минимум!» – тихонько шепнул приятель мне на ухо.

Мы словно попали в средневековый замок. Вот-вот должны зажечься факелы. Из дверного проема, что ведет в «закулисье», появится хозяин. В камзоле, в берете. На перевязи – шпага с причудливым эфесом. Ножны инкрустированы драгоценными каменьями. Тихонько звучит лютня. К ней присоединяются флейты. Придворный менестрель поет балладу о прекрасной хозяйке замка, о рыцарских победах нашего гостеприимного хозяина.

Вспыхнул обыкновенный свет – люстра о пяти лампах. И ничего не произошло. Только рамы полыхнули золотом, а картины засветились изнутри. Вокруг инструментов ожили быстрые тени и музыка, дремавшая до сей поры. Среди великолепия возник уже знакомый голос хозяина:

– Меня зовут пан Вшола. Так все меня привыкли называть. И я привык к этому имени. Хотя в детстве меня звали Дариуш. Вшола – моя фамилия, – протянул фразу голубоглазый старичок. – Садитесь где хотите, где удобно, – предложил он. И плавно опустился в небольшое деревянное кресло с резными, в форме ощетинившейся головы льва, подлокотниками. Не сел, а именно опустился. Сделал это немного устало и одновременно грациозно. Я не мог оторвать взгляда от этого лысоватого человека. Лицо его покрывала сеть морщин. В каждой складке – груда переживаний. Этот человек мог привлечь внимание не только голубизной глаз и седым одуванчиком волос вокруг блестящей лысины, узловатые, сильные, красивые руки магнетически притягивали взгляд. Слегка увеличенные вены. В них, кажется, – кровь юная, горячая. Говорят, о человеке можно судить по глазам и рукам. В глазах пана Вшолы светились небо, мудрость, нежность, ум. Руки выдавали упрямство и надежность настоящего мастера.

Я одурело «шарил» глазами по стенам. Грифы гитар. Деки древних скрипок. Почерневшие смычки. Лютневая гитара. Пейзаж польской деревни девятнадцатого века покрыт замысловатой сетью кракелюр. Хмурая зелень деревьев. Крытая старой соломой крыша домика. Пятнистая корова с тоскливыми глазами. Заботливая хозяйка в коричневой юбке, льняной кофточке, в чепце на голове. Двое мальчишек старательно помогают отцу катить тачку с углем. Золото рамы – приглушенный отблеск резьбы. В глубине у стены – стол. (Столешница покрыта зеленым сукном.) На нем – огромных размеров альбом в сафьяновом переплете. «Наверное, старые фотографии» – подумалось. Рядом со столом арфа. Пока без струн, с остатками резьбы. На стене непонятным образом закреплены две блок-флейты. Обе – пикколо. Одна светлого, другая темного дерева. Рядом с ними – желтая фотография в сером паспарту с золотым тиснением по нижнему краю, черная рамка: на снимке – мальчик в матросском костюме начала двадцатого века. Я подхожу ближе. Всматриваюсь. Узнаю глаза пана Вшолы. Точь-в-точь, только мальчишеские! Оборачиваюсь к старичку. Он скорбно глядит перед собой. Вопроса не дожидается. Сразу выдает:

– То мой брат. Юзька. Юзек. Нас было трое братьев. Юзька сгинул в самые первые дни войны с немцами. Он был офицер. Тогда Польшу захватили быстро. Чуть больше двух недель. Но Юзька попал в ту часть, которая перешла в руки Красной Армии. Там оставалось много народу. Офицеры, интеллигенция, ксендзы. Правда, он прислал несколько писем. Их возили в Козельск, потом недалеко от Смоленска… там есть Катынь. – Пан Вшола произнес название с ударением на «ы», совсем не так, как произносится в местном говоре. – Только в мае, девятого, в сороковом року отправил последнее письмо. Больше вести не приходили.

Старик вздохнул печально. Встал. Подошел к клавесину. Сел на пианинный стульчик-вертушку. Поднял крышку инструмента. Положил руки на клавиши, и… из-под узловатых, но потрясающе проворных пальцев потекла музыка. Переборы, ритмы прошлых времен. И мы уже не в магазинчике музыкальных инструментов и антиквариата в центре Кельце, а в огромной зале.

Ах, как хороши дамы в бальных платьях! Сколь блистательны господа в напудренных париках и белоснежных перчатках, в камзолах и трико. Все они порхают в танце. Строят девушкам глазки. Незаметно для окружающих молодые люди пытаются коснуться поцелуем запястья дамы – снискать одобряющего взмаха веера, тем самым – будущего свидания. Полноватые, с крепкой грудью, затянутой в корсеты, девушки в платьях с рюшечками и кружевами, изысканными узорами, они пытаются и нас свести с ума. И мы уже готовы пойти навстречу. Мы поднимаемся из кресел. Позади что-то грохает. Странно. Нестройно. Гулко. Тревожно. Похоже – шаги усталых людей. На звук оборачиваются все: лакеи в ливреях, дамы в золоте и бриллиантах, кавалеры в камзолах… В зал входят солдаты со штыками наперевес. Они конвоируют польских офицеров. Последних определить просто – кокарды в форме орлов на фуражках-конфедератках. Печальные поляки с погасшими глазами идут медленно. Понуро смотрят под ноги. Портупеи перетягивают грудь. Ремни кое у кого поскрипывают. У многих на гимнастерках ордена и медали. Поляки пытаются переброситься репликами. Но громко говорить запрещено. Советские обрывают резкими нервными криками все попытки вопросов и ответов. И все же лейтенант с глазами пана Вшолы шепчет капитану:

– Позавчера куда-то отправили колонну старших офицеров. Там ушли три генерала, человек двадцать или чуть больше полковников и столько же майоров. У меня даже поднялось настроение. Появилась надежда, что нас переформируют, сольют с Красной Армией. Но нас погрузили в арестантские вагоны. Повезли под усиленной охраной. На вокзале нас встречали советские командиры! Во мне зреет опасение, что это путешествие добром не кончится. Как думаешь, Адам?

– Уже не думаю. Уже догадываюсь: нам не выбраться из России, – обреченно роняет капитан.

– А вдруг выберемся? – волнуется лейтенант.

– А вдруг нас передадут немцам?! – парирует со злостью капитан.

– Отставить разговоры! – взрывается окрик. Ножом слова вонзаются в сердце. Страх сдавливает горло. Подкатывает тошнота. Голова идет кругом. Руки – ходуном. И…

...Мы оказываемся снова в центре Кельце. Конец восьмидесятых. Вечер. Августовское солнце закатывается за крышу замка неизвестного шляхтича. Сумрак вползает в «Музичный склеп». Пан Вшола играет коду. Отрывает взгляд от черно-белых клавишей инструмента. Встает. Подходит к витрине. Протягивает руку – дергает за тонкий шнурок. Вспыхивают десятки крохотных ламп. Блики бегут по завиткам резьбы, играют, играют, играют всюду, где только на пути попадается хоть что-то блестящее.

– Вы музыкант? – спрашивает приятель заворожено.

– Что вы, панове. Просто играю немного. Пробую. Я ведь должен знать: хороший звук или нет у той гитары или этой скрипки. Правильно ли я починил инструмент. Долго ли он еще будет жить. Мне нравится давать новую жизнь старому телу. Это моя… Как сказать? Так есть – профессия. Здесь, на этих стенах, мои удачи, провалы. Мои секреты. Мое прошлое и будущее. Вы можете себе представить: все, что находится вокруг, – живое? Каждый предмет имеет свое рождение, детство, юность, молодость и зрелость, у каждого – свой характер, темперамент, настроение. Но мы ладим, потому что любим друг друга.

– Можно? – спросил хозяина, протягивая руку к светлой флейте. Раньше я видел, как на них играют, знал механизм извлечения звука, даже пробовал сыграть. «Марсельеза» и «Жили у бабуси…» получались запросто. А тут не смог удержаться от соблазна. Встретив одобрительный кивок, взял инструмент. Показалось, как только взял первую ноту, – флейта заиграла сама. Она начала выводить печальную и знакомую тоской своей мелодию. Она пела своим нежным голосом. Растворяясь в мелодии, я понял, что это нечто родное, русское…

Вокруг зашумели сосны. Верхушками они стремились к облакам. Казалось, заберись на одно из деревьев – достанешь рукой до облаков, а то и – свалишься на одну из белых «перин» и покачаешься над землей. Внизу – река. Медлительная. Величавая. Ладьи с яркими парусами. Ветер игриво гонит корабли по барашкам волн. Вдали белеет коробок церквушки. На солнце медный купол занимается пламенем. Подле церковки, как обычно, сидят маленькими муравьишками люди-человечки. Дожидаются обедни. Бабы и старики наставляют малышню, как вести себя во время службы: когда лоб крестить, когда Аллилуйя петь, когда кланяться, когда и кому молиться. За усердие и послушание их одарят потом медовыми печатными пряниками. А зубы-то у детворы зудят уже теперь. Знают про пряники, но – терпят. Колокол вздыхает натужно. Вырывается из-под крыши колокольни бойкий звон. Ребятня становится степенней. Выпрямляются сутулые спины стариков. Бабы поправляют узелки платков. А к звону одного колокола уже присоединился «говор» второго. Низким басом поддержал их самый главный. Полетел над Россией мирный перезвон. Народ, попутно крестясь, потянулся в храм.

– Пан, у вас неплохо получается, – улыбнулся Вшола. – Вы часто музицируете?

– Что вы, – смущенно роняю в ответ. – Не поверите, но – третий раз в жизни! Мне и самому чудно. Что касается профессии, я художник, – как-то неловко произнес. Бросил быстрый взгляд на одну из картин. Слегка смутился.

– Мой младший брат тоже художник. Правда, он живет не здесь. Он в Варшаве. Часто меня навещает. Он закончил Академию как живописец.

Я глянул на фотографию Юзека Вшолы. Хозяин перехватил вопрос:

– Юзька был старшим. А вы, простите, можете немного сказать о себе?

– Сдается мне, ничего неординарного со мной не происходило. Родился двенадцатого апреля шестьдесят первого года в Смоленске. (Пан Вшола вздрогнул. Сжался в комок. Скукожился. Позже я понял его реакцию.) Но летчиком или космонавтом, как многие в те времена, стать не захотел. Однажды случайно попал на выставку картин Николая Рериха и «заболел» живописью. Я поймал себя на мысли, что считываю информацию, которую художник заложил в цветовое пятно, в линию… Мне-то в детстве казалось, что масло, которым пишут полотна, должно быть подсолнечным или сливочным. Но никак не мог понять – почему оно разноцветное и на картинах не тает? А когда встал выбор – куда пойти учиться после окончания школы, поехал в Орел. В художественное училище. А уж совсем недавно вернулся в Смоленск. Работаю… как же назвать это? Официально значится: «Нахожусь на творческой работе». В общем – зарабатываю кистью, карандашом. Тяжело, но – перебиваюсь. Люди творческих профессий редко бывают богатыми. Особенно у нас, в России.

– В России хорошая школа живописи и рисунка, – со знанием произнес Вшола. – Это и брат мой признает. И вообще многие ценители искусства в Европе.

– А дед мой, – сам не могу понять почему, принялся рассказывать, – который отец мамы, во время войны погиб. В самом начале пришло извещение о без вести пропавшем младшем командире Красной Армии. С тех пор, куда ни обращался, – тишина. Второй дед, который по линии отца, незадолго до смерти рассказывал… – запнулся. Говорить или нет? И все же решился, – ...рассказывал, как они польских офицеров со станции перевозили в лес. В Козьи горы. Туда, где должны были строить новую дорогу. А потом все водители, которые участвовали в перевозке, куда-то исчезли. Дед случайно остался жив.

Такую паузу в жизни не помню. Паш Вшола побледнел. Резко опустился в кресло с резными львами на подлокотниках. Достал очки из нагрудного кармана пиджака. Водрузил на нос. Сквозь стекла вперился в старенькое пожелтевшее фото брата в матросском костюмчике. Сдавленно проронил:

– А ведь ваш дед мог видеть Юзьку. – Обхватил голову руками. Провел по белым волосам дрогнувшими пальцами. Вздохнул – словно задохнулся.

Я не знал, что нужно говорить в таких случаях. Да и стоит ли что говорить?

* * *

Дед. Нет, не тот, который поляков возил, а потом дошел до Кенигсберга и вернулся домой. Раненный дважды, но – вернулся. Сколько его помню – всю жизнь крутил баранку авто. Ни одной «дырки» в правах за всю долгую водительскую службу. Свистульки помню. Он их делал из липовых веток. Учил нас, внуков, этой премудрости. Причем постоянно приговаривал: «Дедушка, голубчик, сделай мне свисток. Отыщи мне, дедушка, беленький грибок». И помогал искать этот самый грибок в лесу. И к рыбалке пристрастил. И удочки приучил делать. Показал, как выбирать орешник для удилищ, правильно вязать лесу, крючок, даже поплавки из пробок или гусиных перьев мастерить. Да мало ли еще чего было? Всего сразу не упомнишь. Только самое главное в жизни он помог постичь: не причинять боли ближнему, не лгать, не воровать (это ужасно стыдно!), не обижать слабого, защищать его, уважать и беречь женщину… Много еще чего впиталось в сердце за долгими шахматными партиями, играми в подкидного, в походах на утренней или вечерней зорьке на рыбалку. А вот охотником я не стал. Помнится, долго плакал, когда дядюшка принес «вязанку» мертвых уток. Бабушка их ощипывала, рвала из уже холодных телец перья и пух, а я спрятался за сараем и плакал. Словно из меня эти перья рвали.

Другой дед… Я его не знал. Видел несколько раз на фотографиях. Желто-коричневые снимки с надорванными уголками. С потресканной эмульсией. Всего-то три карточки. Три! И все! Дед Митя оставался загадкой. Болючей и неразрешимой.

Он был из семьи бедняков. Бабушка – из зажиточных крестьян. Но не считалась она красавицей в своем селе. А в дедовскую сторону поглядывали многие девицы. И потому вышла за него бабуля. Перед самой войной дед Митя ушел в армию – срочную службу нести. Попал в роту охраны украинского правительства. В сороковом в Киев к нему приезжала бабушка. Об этом свидетельствует второй снимок (на первом они сразу после свадьбы). Долго она там была, нет ли – сегодня уже никто не прольет свет на это обстоятельство в жизни моих предков. Остается только смотреть: дед Митя, как было принято тогда, – сидит на стуле. В военной форме, буденовке, в новенькой портупее. Даже кажется, что пахнут ваксой блестящие сапоги на фотографии. Бабушка Настя стоит рядом. На ней – светлое, в какой-то непонятный цветочек платье с рюшечками от плеча до плеча.

Дедушка, Дмитрий Иванович, участвовал 23 февраля сорок первого года в параде на Красной площади. Им выдали карабины с просверленными стволами. Выстроили. Перед ровными шеренгами прошел Иосиф Виссарионович. На плече держал дочь. А дед стоял, потел жутко от страха и чувствовал, как капли пота стекают прямо по позвоночнику в кальсоны. И так было неловко. И страшно пошевелиться. И все как в тумане…

Потом была еще одна карточка. На ней дед Митя с товарищами по службе.

В сорок первом началась война. Осенью родилась мама. А в сорок втором пришло извещение: «Уважаемая Анастасия Ильинична, ваш муж… пропал без вести…» И все. Извещение я помню. Пожелтевший листок – солдатский треугольник. На нем штамп, поясняющий, что почта воинская.

Я стал взрослым. Пытался найти следы деда Мити. Но времени прошло много. Порой потуги по поиску пращура забывались за суетой, работой, беготней, заботами. Однако память – штука сложная, неизведанная учеными, именно она не позволяла забыть, вычеркнуть этот «кусочек» из себя. Она вспыхивает ни с того ни с сего и долго-долго не отступает. Я начинал злиться на себя. И принимался за новые и новые письма в военкоматы, в архивы, в музеи. И отовсюду мне приходили ответы отрицательные. Или – не приходили вообще. Вдобавок мама во время переезда из старой квартиры в новую просто потеряла дедушкин «треугольник». Мне показалось – произошла вселенская катастрофа. Я, тридцатилетний ребенок, начал корить маму в неправильности поступка. А потом понял: она ведь не могла прогнозировать потерю! Да и отношение у нее странное. Она словно знает, что отца не вернуть, потому принимает ситуацию потери спокойно. Но кто мог знать, что спокойствие мамы только внешнее! И снова полетели письма. Я собрался с силами и поехал в город, где служил дедушка до войны. И приехал туда. И пришел в военкомат, потом в музей. И снова вся надежда рухнула: в день освобождения города в нем сохранились несколько зданий, немного людей и битый кирпич. Архивы, если не сгорели, были вывезены. Часть досталась немцам. Мне посоветовали обратиться в очередной архив или музей, где, возможно, отыщутся хоть какие зацепки. Надежда – найти могильный холмик над останками деда Мити – оставалась… где-то у горизонта.

Через год выяснилось: как многие солдаты в начале войны, он попал в окружение. Выходили с боями. Тяжело. Нудно. Голодно. С одной надеждой – там, за поворотом, за леском, за излучиной реки, встретятся наши. Они все не встречались. Попадались новые и новые окруженцы. По одному, по двое, взводами, ротами, батальонами… А регулярных частей, ведущих бои, все не было. Канонада отползала все дальше. Становилась тише. Потом в одной из стычек с немцами деда Митю контузило. Товарищи сочли его убитым. Втащили в лес с дороги. Похоронить не успели. Дальнейший сценарий был предопределен: очнулся в каком-то здании. Без окон. Штукатурка посечена пулями, осколками. Сверху вместо крыши – остатки балок, лаг, куски железа. Повсюду лежали, сидели, прислонясь к стенам, – солдаты, младшие командиры. Большей частью – раненые. Обычная по тем временам картина. Позже их повели в сторону Минска. В лагерь или на сортировку-пересылку…

В колонне деда Митю нашел сержант-земляк, однополчанин. Он не был ранен или контужен. Его взяли в плен сонным. Да и отстреливаться уже было нечем.

– Если только шишками еловыми, – зло сострил сержант. А на следующий день предложил бежать. Рассказал, что уже есть несколько человек, готовых поддержать его. Но бежать дед не мог. Едва ноги переставлял. Потому – отказался. Еле ворочая языком, выдавливая из себя слова, он промямлил: «Не хочу стать обузой. Могу вас погубить только».

Эту историю мне поведала мама. Ей – бабушка. Просто тот самый сержант остался жив. Прошел всю войну. Как плененный немцами, отбывал срок в лагере после войны. А поскольку жил до войны в соседней деревне, возвратившись, не мог не рассказать бабушке Насте, что видел ее Митю осенью сорок первого. Так лишь в пятьдесят четвертом году получила она последнее известие о муже.

Мама молчала долго. Только спустя сорок лет после окончания войны узнал об этом. И стало стыдно за то, что корил ее десяток лет назад за утерянный треугольник с военным штампом. Страх. Он, мне кажется, до сей поры живет в ее сердце. Страх за себя. Страх за близких.

* * *

– Я в войну попал специально, – помолчав, начал рассказ пан Вшола. – Когда немцы захватили Польшу, а вторую ее часть русские заняли по совместному договору со швабами, я оставался на вашей стороне. Мне было всего-то четырнадцать, брату Яцеку – восемь. Отец погиб в тридцать девятом. Под Гдыней бои шли сильные. Маму и нас с братом направили в Казахстан. Как неблагонадежных. Боялись, что можем перейти к фрицам. Если бы не русские люди, мы могли не вернуться домой. В Польшу. Люди в трудные дни делились последним куском хлеба, крошкой сахара. Они понимали, как нам тяжело. А в сорок третьем году объявили про набор в Войско Польское. Мне как раз восемнадцать исполнилось. Я и пошел. Где просто шел. Где-то подвозили. В общем – достиг заветной цели. Получил форму с орлом на конфедератке, винтовку, патроны, гранаты, сухой паек. В солдатской столовой всегда плакал. Я знал, что брат и мама голодают. – Говорить старается спокойно. Но время от времени голос невольно вздрагивает, срывается на хрип. Слезы мелькают в глазах, но старый солдат продолжает сквозь слезы, сквозь боль: – Страшно было в Минске, когда освободили его. В том месте, где находилось гетто... Показалось – все мы постарели. Сразу, за несколько минут. Праздник отмечали, когда вошли на территорию Польши. Но какой это получился торжественно горький день! Перед нами лежала измученная, полупустынная Родина… А далеко в Казахстане – мама и Яцек. Я только смог написать письмо, сообщить, что мы вернулись.

…Лес принял поляков в тишине. Никто из них не предполагал, что тишина – скорбная. Показалось – их привезли в зону отдыха. Сейчас позволят привести в порядок форму, позволят написать письмо родным, позволят отдохнуть, позволят поесть, позволят, позволят...

Им приказали сесть. Прямо на землю. Юзек глубоко вдохнул дым от папиросы одного из охранников. Жажда табака первое время была нестерпимой. Потом притупилась. Теперь, если удавалось поймать случайный дымок, он вспоминал что-то далекое. Милое. Тихое. Домашнее. Братьев. Отца – он, наверное, так же томится в одном из лагерей «пересылки». Только вот куда их «перешлют»? Может действительно – к немцам? Плохо. И здесь – хорошего мало. Одно успокаивает – пока живы.

Капитана, еще несколько десятков человек увели. Похоже – в чащу. Там, может быть, их снова посчитают, перепишут фамилии и звания, просмотрят личные дела и… Что потом?

Неожиданно возник вопрос, ответа на который найти Юзек не мог.

Ответ прилетел сам. Пистолетными выстрелами. Он с ужасом понял, что его последнее путешествие действительно добром не кончится.

Выдали паек: воблу, немного хлеба, кусочек сахара, подобие чая. Счастливчики получили по пачке папирос.

Съел все до последней крошки. Сосед подпоручик дал покурить. Навалилось безразличие. Безнадежность. Ночь сдавила плечи усталостью сна.

– Подъ-е-е-ом-м! – взорвалось над ухом. Юзек раскрыл глаза. Взглянул на часы. Утро – шесть тридцать. Сержант забрал ремень, деньги, перочинный нож, часы. Обыскали тщательнейше. Солдат показал штыком в сторону чащи. Туда вчера увели капитана Адама. «Вот ведь, даже фамилию не спросил у него». – мелькнуло в голове Вшолы. Что-то жуткое стиснуло горло. Прошли около километра. Свернули направо. Его, еще десятка два офицеров, привели к свежей огромных размеров яме. Всех еще раз обыскали.

– Давай-давай, – зло рыкнул сержант. Встал позади. Неожиданно резко, сноровисто завернул руки Вшолы за спину. Связал. На шее завязал другую веревку. В этот момент Юзек увидел в стороне старшину, нескольких сержантов, они доставали из кобур «вальтеры». Больше он не видел ничего. Ему задрали шинель на голову. Веревку с шеи пропустили вокруг рук на спине. Руки начали поднимать, выкручивать. Боль нестерпимая! Хотелось крикнуть, но воздуха не было. Хотелось опустить руки, но веревка уже стягивала горло. «О Матерь Божья! Помоги мне быть сильным! Помоги не кричать! Помоги не запятнать офицерской чести! О моя Польша! Мама, отец… Матерь Божья…» – в голове мелькали странные обрывки. Нет, не жизнь пролетела в один миг. Боль застыла в сердце Юзека Вшолы, лейтенанта Польской армии, кадрового военного, который так и не стал генералом.

Вокруг затрещали выстрелы из пистолетов. Своего выстрела Юзька не слышал. Он вдруг понял, что становится птицей и летит далеко-далеко. Ему знакома эта пыльная кривая дорога! Дорога, над которой он летит… Домой. В родную Польшу.

К зданию вокзала ранним утром спешили принарядившиеся женщины – накормить польских офицеров, которых привезли вчера в Козьи горы. Кормить было уже некого.

– Представляете, панове, я прошел до Варшавы без единой раны! – сам себе удивился пан Вшола, – а в столице не повезло. Меня две пули поймали. Одна – в руку, вторая – в грудь. Но вторая не задела ничего. Прямо прошла. Просто. В госпитале находился недолго. А когда все кончилось – бедная наша Польша... Она разрушена вся. Строил. Работал. Приехал сюда. Дома нет. Как-то ютился. Только в пятидесятом вернулись мама с Яцеком. Брат совсем взрослый стал. Мама очень постарела. От Юзека больше весточек не приходило. Яцек все время рисовал. Мы решили: надо учить его. Без трудностей он поступил в Академию. А вот его жену не приняли. Она написала в карточке, при сдаче документов в комиссию, в графе «отец»: «Убит в Катыни». Даже до конкурса не допустили. Но она стала интересным художником, хотя и «необразованным». Яцек с Евой в Варшаве. Мне нужно было, как старшему мужчине в семье, помогать младшему брату. Тем более что семейная жизнь у меня не получилась. Как-то зарабатывал на жизнь. Профессию я не получил до войны. Мал был. Хотел выучиться на музыканта. Время ушло. Специальность пехотинца – дослужил до командира взвода, как Юзек, стал лейтенантом, – в мирное время мало нужно. Военная карьера не нравилась. Начал ремонтировать гитары, скрипки, старые рамы для картин и зеркал. Со временем стало получаться очень даже хорошо. Вот – коротаю время до смерти. Не так много осталось, – спокойно проронил старик. Задумался, словно итожа прожитое. Помолчал. И, словно очнувшись, спросил: – А что же ваш дедушка Митя? Нашли какие-то следы?

– Знаете, позавчера мы проезжали Люблин. О городе давно многое слышал. Увидел впервые. Потрясен красотой. Узкими улочками. Мостовой. Домами, на стенах которых нарисованы гербы. Замками. Потрясен стеклянными колпаками – в них лежат деньги разных номиналов, стран. Надо же – просто на улице стоит такое богатство!

– Это пожертвования для восстановления домов, поддержания в порядке памятников. Государство заботится, но разве вам не приятно, что ваш злотый будет истрачен на пользу истории? – спросил пан Вшола.

– Я не об этом, – я пытался найти слова для объяснения, – вернее, здорово, просто красиво выглядит такая «кружка». Ты становишься соучастником прекрасного дела!

– Что же еще?

– Потрясение пришло в пригороде. Он называется… Майданек. На территории лагеря даже запах какой-то особенный. Страхом пахнет, что ли? Смертью. Жутью. Болью. Он напоминает запах другой. Из детства. Я запомнил его тогда. Это было в Козьих горах. В пригороде Смоленска, который в Польше называют… Катынью. Впрочем, теперь во всем мире так называют. И слово это пахнет так же, как трава, бараки, труба крематория, «баня» без воды, деревья, – на окраине Люблина. Дед Митя. Нет, вы знаете, в архиве мне сказали, что погиб. Где-то в Белоруссии. Может быть, в Минском лагере? Может, невдалеке от города? Кто знает – где? Теперь я это понесу с собой. Кто знает, вероятно, мы с ним когда-нибудь встретимся. Только одно странно – я уже сегодня старше его. И старше вашего Юзека. И многих других, погибших в той бойне. «Страшно, когда родители переживают своих детей» – так сказал кто-то из известных. А мне страшно, что дед так и остался Неизвестным солдатом. И что запах Майданека и Катыни соединился во мне, что нужно нести его всю жизнь. Тяжелая ноша. А теперь мне еще кажется, что ваш брат тоже лежит там, недалеко от Смоленска. И мне стыдно смотреть вам в глаза.

– Что вы. Время такое было. Оно ушло. Оно позади. Не бойтесь. Люди стали умнее. Хотя не все, – задумчиво закончил поляк.

Пан Вшола встал:

– Панове, прошу прощения, но поздний час. Хочется в дом. Отдохнуть. – Он «нырнул» куда-то. Через минуту появился – одетый. Мы принялись неловко извиняться за неожиданное вторжение. Встали. Начали откланиваться.

– Пан, простите, но чтобы вы не стыдились, я хотел бы сделать вам маленький сувенир. Подарок. Так будет точнее, – и протянул мне маленькую картинку. Я бы сказал – иконку. На ней – трогательный в силу своей простоты сюжет. Печальный лик Матери Спаса (пан Вшола пояснил). Она прижимает к груди простреленную сзади голову польского пленного.

Мне стало невыносимо душно. Нехорошо. Захотелось рвануть ворот рубахи – воздух показался тягучим и липким. Старик продолжил:

– Это символ победы Любви над Ненавистью, отнявшей жизни у лучших сыновей нашего народа, Любви, которая всегда останется превыше Ненависти. Девизом польских воинов всегда были слова: «Любовь требует жертв». Наш общий учитель Иисус Христос на вопрос, сколько раз человек должен прощать, ответил: семьдесят семь. Помните эти слова и знайте, что прощать надо учиться. Это очень сложная наука. Пожалуй, одна из самых трудных после любви. До видзенья, панове, – прошептал пан Вшола.

– До видзенья! – серебром тенькнул колокольчик на двери.

– До видзенья, – шепнули мы на прощание. Из сумерек летели в витрину, на камни мостовой, на стены, крыши домов капли моросящего дождя. Афишные тумбы намокли. Провисли огромными дугами серого цвета транспаранты с красными буквами «Солидарность». С разных сторон светили маячками огни витрин.

Уже от угла, за него должен был вот-вот повернуть человек, с которым мы только что провели жизнь, донесся уже знакомый голос:

– Знаете, вы своего деда Митю ищите. Он обязательно найдется…

* * *

Худых, измученных пленных привезли в город.

Шинели давно перестали согревать. Они походили больше на лохмотья. Земляки Дмитрий и Павел держались вместе уже около полутора месяцев. Зима сорок второго миновала. Тяжелая. Мучительная. Бесконечная. Нудная. Неизвестность маячила впереди. Только изредка удавалось узнать, что делается на фронте. «Сарафанное радио» работало даже в лагерях. Для Мити это третий лагерь. Для Павла – первый. Они не видели, но чувствовали – увозят все дальше на запад.

Город разрушен. Но поцелее, чем на Родине, где в некоторых местах камня на камне не оставалось. Разношерстный строй перевели через реку. Вдоль берега тянулись полосатые столбы. Несколько рядов «колючки». Трубы печей крематория. Бараки. Случайные прохожие не останавливались, чтобы посмотреть на русских. Запрещено.

Как только ворота лагеря закрылись, Митя понял: «Отсюда выйти будет нелегко. Если вообще удастся». Слеза возникла в сердце. (А ведь до дому не дошел верст пятьдесят! Устал. Оголодал. Без сна. Да еще голова что чугунок гудела. Доверился старику в крайней хате деревни. А тот… Икнется ему, Иуде, еще не раз солдатская доля! Избитых, измученных он, этот кат, сдавал немцу, наверное, не по одному даже! Сволота!) Весна принесла грязь и дожди. С ними пришло тепло. С теплом – надежда на то, что еще одно лето можно прожить. Хоть как-то, но – прожить.

Приказали раздеться. Из шланга стали окатывать ледяной водой. Некоторые люди падали. Их тут же оттаскивали в сторону. Уводили. Остальным выдали полосатые робы с буквой «R». Потом – присвоили номера. Об именах и фамилиях приказали забыть…

На работу гоняли в разные места. От территории лагеря до… Некоторые «счастливчики» попадали в город. На вокзал – разгружать эшелоны. Там можно было умыкнуть горсть муки, сухарь. Но приносить – себе дороже. «Счастливчики» подъедали по ходу работы. Митя с Павлом еще держались на ногах, потому их определили в город.

Начался май. На деревьях набухли почки. Солнце стало светить теплее.

В один из этих дней Дмитрий ощутил: силы кончаются.

Сел на рельсу.

Устало опустил голову.

Крики конвоиров.

Удары прикладом в спину.

Лязг затвора.

Ничего не могло напугать его.

Он молча смотрел перед собой и, похоже, уже ничего не видел.

Он дышал. Не ощущал боли. Слышал голоса.

Чувствовал непонимание во взгляде Павла. Дмитрий не мог объяснить товарищу, что нашел… ДОРОГУ ДОМОЙ. Страшную, но – ДОРОГУ! ДОМОЙ!

Митю пнул солдат в форме мышиного цвета. Второй, из свиты мышиного короля, подал веревку. Руки человеку с ввалившимися щеками, худому, но не сломленному, заламывать не стоило. Их просто «прихватили» за спиной.

Просто.

Связали.

Второй толкнул:

– Кomm! Кomm! Давай! Иди!

Повел за вагон, из которого пленные выносили мешки с мукой. Они смотрели на «номер»... и понимали. Не принимали. Осуждали.

«Мышиные» скалились смехом.

Дмитрий облизал губы.

Поднял глаза к небу.

Сверху лилась голубизна.

Снисходил покой.

На него наползала тягучая туча.

Поднялся ветерок.

Вскоре должен грянуть гром.

Дождь.

Как по весне его ждет земля!

Крупная капля упала на черную впалую щеку.

– Ничего... Скоро буду... Дома… Вот... Сейчас… – шепнул Митя в небо.

У затылка

щелкнул

взводимый

курок

«вальтера»…

* * *

Мы шли молча по ночному городу. Позади – странная, неожиданная встреча с чудесным человеком. И жгучий стыд. И боль под левым плечом. Тянущая. Тоскливая. Захотелось домой. К сыну. К маме. Долгая серая вереница – будни. Жуткость напала: вдруг она никогда не кончится, эта вереница? И всплыли в голове черно-белые кадры: по московским улицам тянется вереница немецких пленных, и откуда-то зазвучали слова:

Кадры кинохроники: в сердце – нож!

Время не запустишь в обратный ход.

В воздухе висит столько лет: «Даешь!»

Только вот никто ничего не дает…

Навстречу вышагивали редкие подвыпившие польские мужья. Они пытались спешить неуверенной походкой к женам. Изредка попадались вечные попутчики всех вечеров всех стран и времен – влюбленные. Какой же город проводит вечер без объятий, без страстных поцелуев, без горячих слов и обещаний: «Дорогая, я подарю тебе вон ту звезду!» А ты про себя шепчешь: «Или – эту» и улыбаешься. Ведь история доказала: все влюбленные клянутся сделать больше, чем могут, а в результате не делают даже той малости, на которую способны.

И все же здорово видеть их – спутников сумерек городских улочек. Некоторые спешат под фонари – словно там самое укромное место, где никто их не увидит, никто им не помешает…

В гостинице не спали. Ресторан надрывался оркестриком, шипением шампанского, хрустом яблок, смехом барышень, ржанием молодцев. На пятачке перед крохотной сценой топтались несколько человек в непонятном танце тела и духа. Приятель ушел в свой номер:

– Прости, старик, но после таких разговоров не до ресторана. Попробую уснуть.

Я спросил у консьержа, как позвонить в Россию. Он терпеливо объяснил. Добравшись до своей двери, я ввалился в комнату.

Упал на диван.

Притянул телефон.

Набрал номер мамы.

«Знаешь, сынок, твой дед Митя. Он нашелся. Вернее... – горечь душила маму, но она шептала, выдавливала из себя: – Его знакомый был с ним до последнего дня. Он написал, что папа погиб в Польше. В лагере. Рядом с Люблином. Он не сдался. Он просто... устал».

За окном рухнуло небо. Разразилась невероятная гроза. В открытую форточку вместе в запахом сырости влетел запах прели и чего-то страшного...

Но я уже знал, что

ТАК ПАХНЕТ ПАМЯТЬ.

Александр Макаренков

 

 

ЖЕЛТЫЕ ЛИСТЬЯ ЛЕТА

Она ушла под утро. Роса щекотала ее лохматые лапы. Шарик солнца еще не добрался до горизонта. До верхушек трав. Еще не щелкали пастушьи бичи. В домах мирно посапывали селяне. Кто на печи, топленной днем раньше, не потерявшей тепла. Кто на перине – под потолок. Она шла подальше от дома. От двора, в котором прожила большую часть жизни...

Баба плакала.

От простого ненастья.

Человеческого.

Кто в деревне не пьет? Все пьют. Сосед Витька хлестал семейным подрядом лет десять. Сломалось что в душе? Или здоровье не то стало? Бросил. Даже огород не пашет за самогон. Только за деньги. А то за сено. За дрова или ради еще какой хозяйственной нужды. Жена его тоже образумилась. В себя пришла. Завела кур, кроликов, свиней. Все стало в доме ладиться. Выбрались из нужды. Купили новый телевизор. Начали копить на машину. Витька соорудил баню с хитрым отоплением. Ее можно подтапливать в любое время. Даже когда кто-то парится. (Соседи просили поделиться находкой. Но он не отдавал своего инженерного секрета. Лишь улыбался в усы.) И дом заблестел. Ожил.

Человек плакавшей Бабы ходил когда-то в чести. Районом руководил. Неплохо справлялся. Но и не очень хорошо. Толка в земле не знал, хоть и вырос в деревне. Больше руководствовался линией партии и потребительским принципом жизни. Главное – сегодня получить нужные цифры. Завтра авось свезет. Но – перевели его в колхоз. Председательствовать. Подвытащил из нищеты крестьян некогда разодранного хозяйства. Зарабатывать селяне стали. Он же баловался горькой. Давно к ней пристрастился.

– А что, – говорили деревенские, – ему по рангу положено. Ему можно.

Подобно соседу Витьке, в его запойные времена, человек надирался до чертиков. Остановиться не мог. «Догонял». Утром болел. Вечером снова пил. Хватался за ружье. Домашние, жена и теща, пока не отошла в мир иной, последняя жила с ними, стонали. Страдали. Он превратился в тирана. Двор и хозяйство поползли по швам. Хотя он за жизнь ни одного гвоздя ни в доме, ни во дворе не забил. Только что – однажды покрасил фронтон. Поставил парник при помощи соседских рук. И никогда не менял истрепанный целлофан. За него Баба брала молоток, плоскогубцы, гвозди, натягивала пленку на бока и крышу деревянного каркаса. Он же пил как только просыпался. Шел на работу. Руководил. Начальство устало терпеть. Предложили уйти на заслуженный отдых. И не важно было, что до пенсии по возрасту – как медному котелку. Но помог начальству второй инфаркт, «сделанный» при помощи местных врачей.

Пенсия не принесла успокоения. Наоборот – подчеркнула ненужность человека. Старые устои рухнули. Безвременье – везде безвременье. Наверху решили новый мир построить, прежде разрушив до основанья старое... Уже проходили это однажды. Ничему не научились. Забыли. Забывать в России умеют.

Колхоз потихоньку обнищал. Новый председатель не справлялся с эпохой перемен. Человек видел все. Кряхтел. Обвинял новые времена. Неудачливое начальство. И прятал бутылки. В дровяном сарае. В подполе. На сеновале. Под матрасом. Под подушкой. В сенях под лавкой.

...Баба моталась по разным углам. К коровенке. К свиньям. К курам, уткам, гусям, кроликам. К колодцу – за водой. Становилась пахарем в дни посадки и уборки картошки. Пастухом – когда приходила очередь гнать домашний скот на выпас. Сил не всегда хватало. Тогда садилась во дворе на лавку. За высоким забором никто не видел ее. И плакала. Собака медленно подползала к бабе. Жалостливо смотрела в глаза. Вздыхала. Постанывала. Придвигалась ближе. Клала голову на колени. Потом – лапы. И... слизывала бабские слезы. Снова скулила. Баба всхлипывала громче. Голоса сливались. Над двором повисал единый звук безысходности. И слезы, казалось, одни на двоих.

Собаку привезли годовалой. У прежних хозяев не сложилось. Аллергия на собачью шерсть не давала жизни детишкам. Хотя... Может, поняли, сколько хлопот – держать в квартире лохматую породистую псину, ньюфаундленда. В деревне – простор. Почти вольная жизнь. Частенько лесная чаща улыбалась ее забористому лаю. Она накручивала километры. Ей нравилась охранная работа. Баба и она – двое на весь лес. Грибы под березками – подберезовики. Под осинками... Что еще надо для полного счастья?

В эти часы они переставали существовать отдельно друг от друга. Сливались на уровне большем, чем души. Баба поверяла псине свою боль. Свое одиночество, которое не кралось по пятам. Жило в ней. В страшных снах с бесконечными коридорами, несчетным количеством дверей. За каждой – абсолютно пустая комната. Без окна. С совершенно серыми стенами. Давно не беленным потолком. Облупившимся полом. С тусклой лампочкой в смутном пространстве. Баба принималась шарить по стене в поисках выключателя. Натыкалась на нечто холодное. Даже леденящее. Пальцы коченели. Приходила догадка – молоток. Его ручка торчала из стены оголенной мачтой потерявшей парус шхуны. Волосы вздыбливались. Наступал ужас. Баба просыпалась от собственного жуткого хрипа. И холода. Под подушкой пальцы судорожно сжимали молоток. Без него не ложилась. Человек несколько раз пытался схватить за горло во сне. Требовал близости. Единения, которое ушло слишком давно, чтобы о нем вспоминать. Она не могла себя пересилить. Заставить сделать шаг навстречу. Да и шаги эти кончились. Повсюду маячили пустые комнаты без окон, дороги без дорог, небо без звезд, лес без птиц и деревьев. Баба уходила подальше от пьяного человека.

Псину он не любил. Скорее, ненавидел. Твердил упорно:

– Если бы это был кобель. Да сидел на цепи. В хозяйстве все спорилось бы.

Ему чудилось – во всех неудачах виноваты другие, в развале дома – Баба, в его пьянстве – самое пьянство. Он не помнил, отчего пил. А надо ли помнить такое? Не помнил, как несколько раз избивал Бабу до черноты. Орал, брызгая слюной: «Два медведя в одной берлоге не живут! Я тебя все равно убью!» Хватал хозяйку за волосы. Тянул к пруду утопить. Изредка его останавливал собачий рык. Обнаженные клыки. И взгляд собаки.

В лесу помешать никто не мог. Двое выплакивались, выгоревывались. И возникали из небытия шорох ветра, стрекот кузнечиков, щебет птиц, скрип древних стволов и ветвей дубов. Баба набирала пригоршню земляники. Звала подругу. Та ласково брала ягоды. Ждала покорно следующей пригоршни. Осенью, когда поспевали орехи, псина ела и их с неописуемым удовольствием. К удивлению деревенских, выплевывала скорлупу, проглатывая чистые зерна. Несколько раз делилась с хозяйкой. Но где бы они ни были, куда бы ни пытались спрятаться, понимали – уйти некуда. От себя не уйти. Баба на свете – как перст. Она чувствовала, что успокоится только под холмиком. В чреве земном. От осознания такого финала лучше не становилось. Думалось о нем все чаще. Помалу она свыклась с этой мыслью.

– Вот только что с тобой станет? – Гладила собаку. Тыкалась носом в ее черный влажный нос. Всхлипывала. Собака вздыхала.

...Время катилось со скоростью локомотива. Время принесло болезнь. Собака слегла. Изредка выволакивалась на лужайку возле дома. Искала травку. Опускалась черной кляксой на зелень травы. Жевала найденное снадобье. Отдыхала. Снова жевала и опять отдыхала. Пошатываясь, поднималась и брела к дому. Баба приносила молоко. Выливала в блюдце. Просила: «Попей, пожалуйста. Попей, милая». Уговаривала. Собака уступала уговорам. Лакала через силу. Молоко «не приживалось». Но – пила. Болезнь точила изнутри. Выматывала. Черная глыба уже с трудом подходила к хозяйке. Слезы «утирала» с болью. Чего было больше – сострадания или нежности, сказать невозможно. Всего поровну. Бабе к заботам о бестолковом мужике прибавилась боль за подругу. Мужик что? Возлежит на диване. Перед телевизором. Спит. Иногда встает. Заглядывает в «загашник». Закусывает конфеткой. Или не закусывает совсем. Снова идет к телевизору. Подруга болеет. Доктор сказал печально: «Диагноз один – старость. Болезнь – дело второе. Опять же – сколько кому на роду написано, столько и отпущено».

Травки не помогали. Уколы ненадолго притупляли боль. Оставалось немного. Чувствовала? Понимала? Выходила на дорогу. Ложилась поперек проезжей части. Машины объезжали ее. Водители ругались. Слова летели злобные и знакомые. Она не отступала. К вечеру возвращалась домой. Утром «процедура» повторялась.

...Она ушла. Под утро. Роса щекотала лохматые лапы. Шарик солнца... Она шла по обочине августовского утра. Лето лепетало редкими желтыми листьями. Природа вступила в пору затяжных дождей. Потом придут снега... Только произойдет все это потом.

– Знаешь, собаку твою видел, – крикнул с велосипеда непьющий алкоголик Витька.– Шла в сторону фермы. И что ей там надо? Или не кормишь ее?– Непонятно кого спросил. Нажал на педали и покатил к дому. На багажнике переваливался мешок свежескошенной травы. Коса дребезжала о крыло. Навстречу Витьке выскочил пес дворовой породы. Рявкнул. Вильнул наигранно хвостом. Брякнул цепью.

– А вот моя подруга цепи не знала.

Баба села. Вдохнула опустошенного утра. Слезы молча полетели на фартук.

Начинался новый день. Последний день августа.

 

 

ЗАВТРА БУДЕТ СНЕГ

Памяти Саши Сивакова

Знаешь, такой рекомендации никто и
никогда еще не писал. Я только сегодня утром понял, как это сделать, – Михалыч улыбался довольно. Задорно. Задиристо. Мальчишески... Он тогда мне рекомендацию для вступления в Союз журналистов давал. Разглядел во мне что-то? Почувствовал? Не понимаю. Ведь я поработал в газете к тому времени – всего ничего. Образование – совершенно не журналистское. Педагог с уклоном в физику. «Однако, – говаривал Михалыч с расстановкой, – образование не всегда ума прибавляет. Чаще наоборот. – И добавлял философски: – Ты глянь, сколько в газете дипломированных газетчиков! Раз-два, и все. На три-четыре-пять уже нет никого. Остальной народ пришлый. Вроде тебя. Да зато большинство – на месте своем очутились. Хоть и не учил их никто точки с запятыми на местах нужных ставить. Жизнь научила главному – профессии. А что главное у нас? Не солгать! Не навредить! Не убить! Ведь слово, сам понимаешь, зачастую хлестче меча или сабли. Бах! И нет человека. Сгорел. В труп ходячий превратился. В зомби. Упал он так, что не встать. Впрочем, подняться-то можно. Не каждый силы находит для этого. Внизу, в грязи – проще. Забот меньше. И мыслей – тоже. А ты писать сможешь. Нутро у тебя к этому предрасположено...»

Вот и учился у Него.

В Союз меня неожиданно приняли. Потом была работа. Обычная. Рутинная. Порой – интересная. Иногда – обязаловка. Как повсюду. То и дело подходил к Нему с вопросами. Он вникал в суть. Только потом что-то советовал. Предлагал. А то вдруг сам замрет, скрестит руки на груди или упрет ладонь в седую щетину бороды и, словно очнувшись, выдаст вопрос. Вопрос заставит задуматься, пошевелить мозгами, напрячься, собрать логическую цепочку, прийти к единственно правильному ответу...

Порой Он появлялся на пороге хмурым. Что-то не удавалось. Не складывалось. Он не прикасался к бумаге. Ходил по редакционному коридору. Словно искал что. Пускался в беседы, но хмарь оставалась и сосредоточенность, которые не всякий человек мог разглядеть. Или просто – уходил домой. «Поработать». В эти часы его можно было увидеть в «стекляшке» – кафе в парке, где частенько сиживает журналистская братия за стопочкой водки. Когда не хватало на водку, Он брел в пивнуху. Забирал бокал. Медленно, философствуя, выпивал. Выпивал, чтобы вернуться за новым. Если предлагали банку, бокалы побили и поворовали давно, он чертыхался. Но забирал. Напиток в это время стоял на месте более высоком, нежели природная воспитанность.

Что говорить, когда позволяли средства, выручал его банкой-другой. Хотя понимал, к добру не приведет. Только вид Его настолько потрясал, что грешно было отказать...

Еще Он казался беззащитным. Одиночество творца сидело в нем прочно. Он от него, возможно, пытался уйти. Не удавалось. Оно держало, словно на привязи хозяин держит пса. От Михалыча веяло одиночеством всегда. Впрочем, его дети от первого брака давно выросли. Жили вдалеке. Из-за чего распалась семья? Вопрос банальный. Думаю, не стоит об этом. Почему не женился вновь? Вроде – женился. Вместе с тем – как-то не очень. Его младший, от этого «то ли брака, то ли нет», уже пошел в школу. Счастьем светился Михалыч, когда ходил с сыном в кино или на акул посмотреть – заграничный аттракцион в город завернул. Тогда Он доставал древние записные книжки и создавал шикарные, вечные сто строк. Так и бросал изредка, потирая руки: «Пойду-ка сто строк вечного напишу...» А редактор эти сто строк мог и не поставить в номер. На этот счет в Михалыче жила другая поговорка: «Эх, Михалыч, нам ли быть в печати?!» И горькая усмешка. Из-под сердца. Он не умел быть нужным человеком. Он всегда был пасмурным, хмурым, все держал в себе. Несмотря на удачи и неудачи, Он источал одиночество. Даже когда смеялся. Еще Он умел радоваться чужим успехам. Редчайшее качество...

Частенько говорил о ремонте. Правда, я никогда у Него не был. Понял однажды – мысли о вложении мизерных гонораров в «стройку века» посещали Михалыча лишь время от времени. Когда средства появлялись. Хватало их на немного еды. Новую одежду себе позволить не мог. Джинсы, аккуратно заштопанные, штаны и пара свитеров на холодные времена. Зимой на плечах несуразная куртёшка, на голове непонятной формы треух. Только в Его однокомнатной квартире могла получиться мини-галерея. Художники любили Его. Дарили работы. Он отвечал теплом. Даже – нежностью...

Мечтал написать книгу. Собрать все написанное. Довести до ума. Не позволяли заботы, замороченность и текучка. К ним примешивались запойные дни. Изредка последние превращались в месяцы. На работе Его терпели с советских времен. Привыкли. Жалели. Пользовались им. Он, напротив, не умел находить нужных людей и не старался стать в один ряд с подобными. Не мог. Не хотел. Не умел. Да и не хотел учиться.

Вчера. Вчера Ему исполнилось бы шестьдесят. Не исполнилось. Не успел. Он попал в среднестатистическую сетку жизни мужской части населения нашей страны. Больно. Казенно. Кто только придумал это «среднестатистическое»?! Впрочем, на то она и Россия, чтобы усреднять и обеднять. Только сегодня за его столом – пусто. На стене рекламный плакат фильма «Титаник». Странно. Какой-то символизм напрашивается. Пока непонятно – какой. Может быть, ощущение Его, Михалыча, ухода? Несуразного. Неправильного. Неуютного. Умереть в ванне страшно... А разве бывает, что человек уходит от нас правильно? Или – уютно? Даже когда он прожил долгие годы, разменял несколько десятилетий и сложился как человеческая единица, он все равно уходит не вовремя, интимно и неправильно.

Каждый раз, входя в Его кабинет, ловлю себя на невозможности бросить: «Привет, Михалыч!»

Пиво закончилось. По бокам банок сползают белесые пенные разводы. На дне скапливается мутноватая темная жидкость. Остатки.

– Михалыч любил его. Толк понимал в пиве. С закрытыми глазами мог отличить хорошее пиво от плохого. Темное от светлого. Даже сорта различал. – Виталик смотрит в банку словно в пустоту. Не видит ничего. Или видит нечто, не доступное мне?

За стенами пивнушки твердой поступью шествует к финишу октябрь. Такой тихой осени не помнит никто. Без затяжных, уже привычных дождей, без грязи и слякоти пришло отсутствие тепла. Градусник показывает твердый «ноль» уже несколько дней. Ну и пусть себе показывает. Страшно, когда жизнь стремительно достигает «ноля», а когда погода...

Просто за всем этим последует зима.

Завтра синоптики обещают снег.

 

 

КРАЖА

Разве кто виноват в том, что я родился
именно здесь – на территории бывшего Союза? Если только родители. Но это не вина. Появление на свет младенца всегда радость. И счастье. В то время в самом разгаре была хрущевская оттепель. Впереди у взрослых маячил развитой социализм. Нам, казалось, уготовано было самое настоящее коммунистическое завтра. Потому, может быть, солнце день ото дня светило ярче. Трава становилась зеленее. Люди – добрее, терпимее, мягче. Забывалось вчерашнее лихолетье. Вырастали новые дома, школы, Дворцы культуры на еще дымящихся руинах. Кто мог тогда знать, что многое из ожидаемого не сбудется? Что жизнь вместо учительского стола предложит мне журналистский блокнот и я, немного поколебавшись, соглашусь. Приму правила игры. В ответ получу невероятное количество встреч с интереснейшими людьми. С мужчинами и женщинами, побывавшими там, где многие из нас не бывали; с ними, «повидавшими то, что мы не видали...»

Порой независимо от настроения, местонахождения в голове вспыхивают воспоминания о встречах с теми самыми людьми, возникают обрывки разговоров, услышанных когда-либо историй со странным, единым для многих рассказчиков предисловием: «Мне кажется, тебе это будет интересно...»

* * *

Баба Маня прожила долгую жизнь. В сорок первом дочери стукнуло три года. Во второй раз ходила Мария на сносях. Да вот-те нагрянуло. Муж, Паша, споро собрался в военкомат. Побросала в заплечный мешок ему Татьяна нехитрые дорожные пожитки: кружку, ложку, миску, смену белья. Проводила до околицы. Всплакнула тихонько. Да что делать? Жить надо. Ушел в сторону Починка Павел. А уже через два месяца к старшей дочери еще две прибавились. Так бывает, порой ждешь парня, а получаются девчонки-двойняшки. Но – горевать некогда. Потянулись вереницы беженцев, истрепанные отряды красноармейцев. Раненые. Контуженые. Кто-то сам добирается до санбата, кого везут на изголодавшихся конях. Немец вот-вот нагрянет. Девчонок поднимать надо. Ковырялась кое-как Марья. От Панюшки ее ни единого письма. Немцы не задержались – пришли. Лютовали, что характерно, они меньше «своих» – старост и полицаев. Некоторые солдатики, из простых, видно, сердобольно относились к замороченной бабе с тремя малыми девчонками. Так и пересидела бы оккупацию более-менее спокойно, но соседка пришла, огорошила:

– Мань, видела Павла-то твово. В рославльском лагере. Думала, почудилось. Ан нет! Он! Худющий до невозможности! Еле ходит...

Долго не маялась Марья. Пробежала по соседям. Собрала еды в узелок. Потопала.

К вечеру следующего дня дошла. Умаялась. Ноги сбила. Немцу отдала еду, и тот позволил поискать мужа. Нашла ведь! Он – Живой. Худой. Грязный. И вправду еле ходит...

– А я сон сегодня видел, – едва шептал сквозь слезы красноармеец в порванной, схожей с лохмотьями гимнастерке. Слова переваливались неуклюже через колючую проволоку. – Идешь ты, Манюшенька, по полю. Взрывы кругом. И все тебе нипочем. Трех девчонок за руки ведешь. «Почему их трое?» – спрашиваю. Ты смеешься заливисто в ответ. Ничего не понимаю и плачу. Вот-вот вас накроет. А ты знай себе смеешься...

– Так у нас теперь дочурок-то три. Двойню я родила...

А год уже не сорок первый. Тогда удавалось «вытащить» из лагерей мужей, братьев. Изредка, но отпускали немцы домой местных мужиков. Теперь, после зимы, об этом даже рта не раскрывай. Хорошо, если поговорить позволят.

И еще дважды ходила Марья в Рославль. Во второй раз выпустили его за проволоку. Посидели под взглядом охранника. Поговорили о девчонках своих. Погоревали. Мария рассказала о слухах, вроде фронт приостановился, а в Подмосковье и того у немцев пора невеселая. Паша смотрел в глаза жены. Молча улыбался.

– Не верится, что ты рядом, – скрипел измученно мужик. А она поливала колодезной водой палточек. Протирала им иссохшую солдатскую грудь, потрескавшиеся руки, выковыривала булавкой из язв и трещин белых червей. И целовала раны. На что он ничего не говорил. Молчал и плакал. Плакал и молчал. Слезы текли по серым щекам, по темной щетине, скатывались по шее на грудь...

На глазах слабел муж.

– Не ходи больше, Маняша. Все равно скоро помру. Не мучайся, – шептал он при третьем свидании.

* * *

Великие страстотерпицы – русские женщины. При этой фразе вспоминаются некрасовские слова о горящей избе, коне, которого лишь Она на скаку остановит.

В четвертый раз она приехала. Коня и телегу выпросила у соседа – сена привезти якобы. Оставила транспортное средство в лесочке. Дождалась, когда с работы, из Рославля, поведут пленных. Подошла к конвоиру. Сунула ему просительно узелок с яйцами и картошкой, кусочком сала. Не впервой солдат видел эту русскую бабу. И доходягу, ее мужа, тоже уже знал. И не впервой предстояло закусывать шнапс чисто русской едой. Уговорила Марья охранника – отпустил на часок в ближний лесок Пашу.

– Недолго ему мучиться. Дай хоть повидать его подольше.

Согласился солдат. Подозвал русского. Кое-как объяснил, чтобы тот через час вернулся к воротам лагеря. Пленный мотнул головой утвердительно. Повернулся и пошел безропотно к жене. Обняла его Марья. Прижалась к нему и в сторону деревьев потащила. Почти на себе понесла.

А в лесочке-то стояла лошадь. Запряженная. Увидел ее муж, обомлел. Отнекиваться принялся:

– Манечка. Маняшенька, нас обоих убьют, коль поймают. Так же – мне одному помирать. За тебя боюсь. За девочек наших, – не то кашель, не то слова выпадали из горла мужа.

– Не говори лишнего, – только и ответила. Уложила его на телегу. Присыпала сеном, и будь таков. Увезла. Украла. В деревню свою вечером приехала. Затемно. Никто не видел. Искать его не стали. Паша хоть и выдал свое имя, но фамилию однополчанина убитого назвал. Тот откуда-то из-под Тамбова призывался. Поди сыщи ветра в поле...

На следующий день нагрела воды. В корыто налила. Усадила туда Павлушу свово. Отмыла. При этом все приговаривала:

– Обойдется все. Теперь уж ежели сгинем – все вместе.

Не сгинули. Выжили. Правда, в сорок третьем Павла снова на войну забрали. В штрафбат, как плененного немцами. И никто не разбирался, что контужен он был, что в беспамятстве был, что не смог застрелиться, поскольку последнюю пулю в фашиста послал. После Победы вместо дома – пять лет лагерей... Хотя это уже иная история.

* * *

Какое-то время я не работал в журналистике. Но не смог уйти совсем. Вернулся. Не потому, что хлеб этот чересчур горький, болезненный даже порой. Скорее оттого, что слишком уж много скопилось в сердце историй, подобных этой – незамысловатой, неказистой, совершенно обычной, обезоруживающей своей простотой. Теперь снова в строю. Вполне возможно, напишу когда-нибудь вторую часть этой истории, мужской взгляд на уже прожитое. Кто знает, что впереди? А может быть, жизнь этих двух тихих людей российской провинции так и останется совершенно неизвестной песчинкой на безымянной высоте жизни Вселенной? Только никогда, до смерти до самой не покинет меня ощущение боли за свою страну. За мир, в котором я родился и выжил. За тот кусочек свободы, которым нас поманили, но так и не позволили вдохнуть полной грудью ее пьянящий аромат. И вместе с тем разве кто виноват, что я родился именно здесь – на территории бывшего Союза?..

 

 

КРУЖКА

Денег почти не осталось. Под ногами
хлюпает. В ботинках хлюпает не меньше. Ветер задувает прямо в бороду. Проникает за воротник. Шурудит холодными пальцами под рубашкой. Студит душу. Площадь полнится народом, который штурмует трамваи и автобусы, дабы отвоевать себе временное место под лампой накаливания. Не могу понять, почему люди спешат домой со службы. Зачем торопятся? Давятся в общественном транспорте? Топчут друг другу ноги. Портят ботинки, туфли, сапоги. Рвут замками портфелей колготки женщинам. Конечно, не специально. Но – почти нарочно. Иначе – зачем толкаться в переполненном трамвае? Да-да! Именно затем, чтобы отдавить ногу ближнему, оторвать пуговицу соседу, зацепить колготки даме у сиденья. Кстати, почему она не садится? Впрочем, вопрос глуп и никчемен, как прошлогодний анекдот. Места все заняты. А перед ней – дебелый мужик в кожаном пальто, с авоськой, полной лука и морковки, еще из нее торчат куриные ноги. Синие и безобразно тощие. Наверняка недокормленная куреха попалась. Другой уже не было. Разобрали. Размели. Досталась последняя убиенная бедолага. Мужик держит авоську крепко. На коленях. Даме нельзя приближаться – порвет колготки этими самыми синими куриными ногами. Вот и топорщит она свой зад...

Да, пивка было бы неплохо. Денег только маловато. Вчера гудели. Позавчера гуляли. Вот и осталось о получке одно воспоминание. Оно понемногу начинает гаснуть. На смену ему постепенно приходят мечты о будущем авансе. До него придется снова и снова влезать в долги. Делать это, правда, не очень-то хочется. Берешь всегда чужие, зато отдаешь постоянно исключительно свои, потом и кровью заработанные «деревянные». И если выпить кружку пива, в кармане останется только надежда. А пива хочется. И новые ботинки тоже хочется. Без них тяжко. Ноги постоянно как в болоте болтаются: «хлюп-хлюп». На дворе конец февраля. Оттепель грянула неожиданно. Если с утра терпимо – ночной морозец позволяет не опасаться луж, то к обеду на улицу хоть не выходи. Повсюду эти самые лужи и опасность промочить ноги. Жуткое дело. Ведь известно, что если ноги промочишь – горло откажет. На больничный идти не очень-то. Лекарства нынче дороги. Недоступны. Так же, как и врачи с их бесконечными рецептами.

Кстати, о бесконечности. Эта константа весьма коварна и притягательна. Если, к примеру, у тебя получилось доказать теорему «Недостаток дензнаков в собственном кармане», найти путь к аксиоме «Что бы ни стряслось – деньги есть всегда» весьма непросто. В силу сразу вступают законы противоречий, формулы окружности, площади круга и недостатки квадратных уравнений... С кем это я сейчас разговариваю?

Трамвай, автобус, троллейбус. Общественный транспорт. Мы его обсудили. Пива бы. Недостаток тугриков и пфеннигов в кармане, кажется, тоже выявлен. Но как же быть с пивом? Нет, противно. На бутылку не хватит. Пить из банки? Этот процесс напоминает уринотерапию. А как можно обмочкать края банки, которую не так уж усердно помыли и из которой пил не один десяток алкашей? Как, скажите, притронуться губами к немытой вечности? Кого угодно передернет. Может, и хуже. Впрочем, если подумать о чем-то хорошем, отвлечься, представить, что пьешь не из банки, а из хрустального бокала дорогой английский эль, что подали тебе этот бокал не из замызганного окна с грязным и мокрым подоконником, а из-за стойки приличного бара, что ты не в России, а в Европе. Пусть хотя бы в пивной Чехии. Можно и попробовать. Нет, непременно хочется пить.

У заветного окна, что невдалеке от хозяйственного магазина, совсем рядом с комиссионным, стоит человек. Он потягивает пиво из... бокала. Я обомлел. Не может быть! Я подошел ближе. Вперился в человека. Нет, скорее – в бокал. Не верю! Я этих самых бокалов не видел со времен товарища Брежнева! Но – бокал! Человек уходит. Возвращет бокал хозяйке окна. Она споро забирает его.

Достаю последнюю мелочь. Отсчитываю. Ничего не значащие остатки высыпаю в карман. Пиво из крана течет в мою(!) кружку. На недолив не обращаю внимания. Выпиваю залпом. Разбавленное, оно кажется вкуснейшим. Продавщица отошла. Говорит по телефону. Мужик исчез. Я один – с пустой кружкой в руке. Стою. Жду...

С витрины на меня пялится левым глазом вобла. Правым отслеживает действия хозяйки пивной точки. Женщина в несвежем халате, явно она не смотрит рекламу о новых синтетических моющих средствах, тарахтит в микрофон о вчерашнем столкновении с мужем. Подруге, похоже, сообщает все – вплоть до интимностей. Отчего я должен все это слушать? Ах, да – кружку нужно оставить. Пузатую. Ребристую. С переливчатыми остатками пены на боках. Они медленно опускаются ко дну. Там пузырьки воздуха лопаются. Превращаются в желтоватую пивную массу. Остаток. Допить или не стоит? Покачиваю кружку. Дожидаюсь окончательного «оплыва». И... выпиваю. Убеждаюсь в разбавленности напитка. Ничего в этой стране не меняется. Даже по прошествии долгого времени разбавленность и недолив преследуют советских людей не в пивных ларьках токмо, но – в чувствах, ощущениях, отношениях в жизни. Хамство, необязательность, безалаберность, «сестра свободы» – природная лень – сии качества произрастают в нас сызмальства. И не деться от них никуда. Не уйти. Не скрыться за границей сопредельного европейского государства или заокеанского. Там, говорят, без работы жить сложно, а на деловую встречу опаздывать – дурной тон. Но и там русские эмигранты умудряются посеять семена чисто российские...

Я допил остаток минуту назад. Тетка все лопочет по телефону. Поставил кружку на подоконник. Сделал шаг в сторону. К таксофону. Вместо трубки – щупальца проводов. На дворе – начало нового столетия, а трубки все обрывают. Глянул на окно. Кружка все еще переливается в свете, что струится изнутри. Оттуда же доносится голос хозяйки окна. Протягиваю руку. Кружка перекочевала в мой полиэтиленовый пакет. Приятная тяжесть. Из глубины пивной точки не вылетело ругательство, не донесся истошный крик.

Мимо прошмыгнул трамвай. За ним – автобус...

 

 

ЛИФТ

Раздался шорох. Кабина лифта прибыла. Кнопка вызова щелкнула звонко. Выпятилась нахально. Он отчего-то вспомнил про живот некогда беременной жены. Дверцы распахнулись. Словно объятия. Он галантно пропустил Ее вперед. В тусклость, пропахшую кислым. Она осторожно шагнула. Прищурилась. В углу разглядела блестящую лужицу. Сделала движение в сторону. К стене, где на коричневом пластике чернело непотребное русское ругательство. Самое краткое, оно поражало емкостью и частотой использования. Во всех случаях жизни слово это приходилось кстати. Он едва успел разглядеть то, что Она закрыла собой. Но в ужасе выругался про себя. Понял – Она успела прочесть. Он выругался не так похабно. Зато смачно. С «лютиками» и «ромашками», присыпанными «васильками». В одно мгновение вспомнил флотскую службу.

Старпом, несмотря на волчий морской вид, никогда не выражался нецензурно. Зато если говорил – любо послушать. К примеру, он распекать подчиненного начинал так:

– Вы не матрос! Вы салага! Вы босяк! Вы сено, пропущенное через желудок коровы! Да у вас в каждом глазу невероятно что застряло! Явно могу разглядеть там по женскому половому органу! В каждом!

Любому гражданскому лицу станет не по себе. А служащему срочной службы тем более. Он привычен к выражениям мыслей менее изощренным образом. Для него обыденны слова, что пишутся на заборах, в подъездах и лифтах...

Он шагнул в мутность. Осмотрел пол. Обнаружил ту же лужицу. Внутренне содрогнулся. Встал напротив кнопок вызова. Нажал нижнюю. Двери сомкнулись. Где-то загудело. Коробка, вздрогнув, поплыла в пространстве шахты.

Наконец они обнялись. Встретились губами. Над дверьми вспыхивали и гасли лампочки: один этаж, другой, третий... По очереди. Дыхания людей слились в одно. Учащенное. Ритмичное. Она что-то шептала в поцелуи. Он отвечал. Говорить им не нужно было. Все и так ясно. Все рядом. Все так далеко...

На седьмом Он опустил правую руку туда – к кнопкам вызова. Будто чувствовал пальцами цвет, нажал красную с совершенно нерусским словом «STOP». Лифт покачнулся. Завис между седьмым и шестым этажами. Замер.

– Что ты? Зачем ты? Людям ведь ехать нужно, а мы, – шептала горячечно Она в Его губы и не верила в свой шепот.

– В три часа ночи могут ждать лифт только ненормальные, – Он улыбнулся.

* * *

Маленький городок. Его строили в середине пятидесятых прошлого века квадратно-гнездовым способом. Болота не пугали первопроходцев. Наоборот – подхлестывали. Было главное – идея! Четкие квадраты кварталов. Конкретные названия улиц: «Советская», «Ленина», «Энгельса», «Шахтерская площадь»... Типовой кинотеатр, типовые двухэтажки вокруг центрального парка с вождем. Каменная статуя на гранитном постаменте обозначила пуповину городка. (Все как у Рязанова с Брагинским.)

Детство. Юность. Взросление. Он и Она познакомились в юности. Пыл не перерос в нечто серьезное. Они, эти мальчик и девочка, любили друг друга молча. Шепотом. Почти исподтишка. Без объяснений. Каждый, погруженный в собственные комплексы и недостатки, не решался признаться в главном.

Он уехал. Она осталась в середине России на бывших болотах. Каждый принял судьбу как должное. У каждого родились дети. У каждого жизнь не складывалась. Не удовлетворяла. А если и проскакивали светлые деньки – они связаны были либо с воспоминаниями, либо со неожиданными столкновениями на улице (в дни, когда Она приезжала в Его город). Он пытался найти в случайных встречах с женщинами частичку Ее. Она в мимолетных романах – возможность Его. Однажды посидели они за стаканом сухого и чашкой кофе. Долго говорили. Не могли оторваться друг от друга. Глаза кричали. Сердца вопили. Но... Он проводил Ее на вокзал. Просто, без доли надежды на положительный ответ, произнес предложение:

– Мы столько лет рядом, что вполне можем обходиться без слов. Хотя они нужны иногда. Порой необходимо сказать то, что необходимо. Не открою тебе тайны, если предложу: «Давай жить вместе». У нас еще есть время. Впереди целая жизнь. Сколько будем бегать друг от друга?

Она испугалась. Улыбнулась в ответ:

– Поцелуй меня.

Он прижался к Ней губами. Ощутил сладковатый привкус ее помады. Молочный запах кожи.

– Почему раньше ты никогда этого не делал? Боже, как вкусно...

Электричка свистнула в промороженную высь. Машинист картаво предупредил об отправлении. Напомнил о станции, до которой следует поезд. Она скрылась за украшенными морозом стеклами внутри. В тепле. Он остался стоять на перроне. Потерянный. Одинокий.

– Изменить сразу невозможно ничего. Тем более – судьбу. Правда, в этом отношении некоторым везет, и они, рискнув, пьют шампанское всю жизнь, – твердил на ходу.

Он поднялся на переходной мост. За ним простирался город с пожарной каланчей и молчаливыми часами на ней, с людьми и трамваями, с рекой, покрытой толщей льда. Минуту назад Он предложил Ей все. Она не ответила. Банально обещала позвонить.

Не позвонила. Ни через день. Ни через год. Звонок раздался через семь лет.

* * *

– Как я хочу, чтобы ты никуда не уходил. Чтобы остался. – Она гладила Его небритую щеку, распахивала шубу, забиралась под свитер, расстегивала пуговицы рубашки – только бы прикоснуться. Первый раз в жизни! Прикоснуться! И больше ничего! Она вздрагивала. Впивалась ногтями Ему в кожу. Вздыхала и отталкивала, как только Он пытался проникнуть ей под пальто и дальше, под кофту: – Нет! Глупо! Мы ведь давно взрослые.

– Давай вернемся. Я никуда не уйду. Завтра ты никуда не уедешь.

– Что ты! Нельзя! Не хочу, чтобы ты уходил. Не отпущу! – и снова отталкивала Его.

Он всегда хотел быть сильным. Высоким. Стройным. Но для этого нужно родиться таким. Занятия спортом привели к пониманию: спорт не навсегда, он может быть рядом. Необходимо стать умным. Наивный. Он не мог понять, что умным тоже нужно родиться. Он и не догадывался о главном: Он уже был умным и сильным. Иначе в мире моторов и компьютеров не выжить. И Она чувствовала Его. Только неслась по течению, как щепка, подхваченная горным потоком; как синяя льдина в черной весенней реке; как фантик от конфетки, брошенный детской рукой в тугой водоворот. Он стал известным человеком в компьютерном мире. А внутри – остался тем же неуверенным мальчишкой. Таким, каким был в том самом городке, что расположен в середине России.

Он взял себя в руки. Остановился. Одернул шубу. Поправил Ее одежду. Нажал на «первый». Лифт заскользил вниз. В пустой холл гостиницы. К выходу в мороз. В город. В полуутро.

– Нельзя завоевать женщину так, как захватывают крепости или форты. Это пошло. Мне было трудно без тебя все эти годы. Но лучше остановиться вовремя... у стен крепости, нежели проклинать себя после ее падения.

Она просила о прогулке. Он вежливо отказал. Уговорил вернуться к себе в номер – на двенадцатый. Вернулся с Ней к лифту. Поцелуй получился уже дружеским. Она неловко исчезла в коричневом полумраке. Он шагнул к стекляшке дверей. Те разъехались в стороны – пропустили человека в надвигающееся утро.

Хорошо, что так получилось. Юность осталась внутри белым бутоном розы. Он достал из внутреннего кармана полушубка сигареты. Закурил. Дымок унес ветер. Он поднял ворот. Воткнул руки в карманы. Зашагал вдоль спящих домов. Миновал три квартала. На площади остановился. Оглядел длинный ряд такси. К машинам торопились двое. Мужчина и женщина. Они остановились. Засмеялись радостно. Сели в авто. Взревел мотор. Умчал чужую любовь сквозь ветер.

– Я не могу так сразу, – вспомнил Он Ее сдержанное. Посмотрел на часы. Начало шестого. Сколько зим растает до новой встречи?..

Он бросил в сугроб окурок и пошел вперед. Без определенного направления. Вперед.

В гостиничном холле скрипнули створки лифта. Она выскочила из него. Порхнула к ступенькам. Шагнула в январь. Задохнулась холодом.

 

 

МАЙОР ДИКОЙ

Здравствуйте, доктор, – после ко-
роткого стука при входе в кабинет эта фраза для потенциального пациента естественна, как зонтик во время дождя или шуба зимой. На приветствие дядька в бровях, они нависают над глазами устрашающе, почти закрывают их; дядька в небритости, с вечным «Беломором» в углу рта; в некогда белоснежном халате, из подвернутых рукавов которого видны лохматые, словно в черных перчатках руки; в штанах не первой свежести и растоптанных штиблетах так же традиционно поздоровается. Потом предложит войти. Присесть. Помолчит. Вглядится пристально в вошедшего. Поизучает его. Подобно карточному шулеру выдаст с оттягом:

– Н-н-ну-у?

Пациент несколько растеряется. Начнет жаловаться на болячки. На трудное детство. На несчастливую юность. На недостаток калия, кальция, магния и биологически активных добавок в организме. На сухость во рту. Влагу внизу живота. На камни в почках. На кирпичи в глазах…

В это время доктор полистает карточку. Попытается разобрать корявый почерк коллег. Кивнет и заставит, что естественно, раздеться. Затем – кушетку. Папиросу бросит в поллитровую банку. Окурки он никогда не гасит. Сами перестают дымить.

Пациент разденется до пояса. Ляжет. Скукожится от холодка дерматина, которым обтянуто ложе. Первый холодок прошмыгнет. Человек расслабится. Док начнет, закатив глаза к потолку, прощупывать живот. Тискать и комкать внутренности. Еще через пару минут – заглянет в разинутый рот…

Муторно все это.

Впрочем, у меня случается все иначе.

Почти всегда не стучусь в белое полотно двери. Вхожу в кабинет. Радостно обнажаю в улыбке остатки зубов. (Мало кто в России может похвастаться полностью здоровой ротовой полостью.) Так же радостно бросаю:

– Привет, Док!

Он привстает с кресла. Протягивает ручищу для рукопожатия. (На самом деле его кисть напоминает безразмерную конечность орангутанга. Она покрыта таким слоем волос!..) Банка дымится только что брошенным остатком папиросы.

Док – мой старинный приятель.

Нет. Не приятель. Друг.

Разница в возрасте не тяготит его. А для меня она вообще – не разница. Это в детстве кажется, что мальчишка, которому пятнадцать, уже взрослый дядька, при том что тебе едва «стукнуло» десять. Более чем за пятнадцать лет мы вникли, вжились друг в друга настолько, что не проходит дня без телефонного разговора или встречи.

На сей раз я месяц отсутствовал в городе. Док, только я ввалился в его кабинет, расщедрился на объятия. Пришлось почувствовать себя в руках первобытного человека. Ощущения, надо сказать, не для слабонервных. (У Дока не только на руках волосы. Растительность густая, черная с проседью – повсюду. Проще сказать – человек покрыт с пяток до макушки шерстью.)

– Кофе будешь?

Я не отказался. Хотя кофе он пьет всегда отвратительный. Я не раз говорил ему об этом. Он не обижался. Ронял вяло, без эмоций:

– На хороший деньги хорошие нужны. У меня их нет.

Ничего не поделаешь. Душа требовала, хоть ужасного, но – кофеина. Чашка-кипятильник «запела».

– Старый совсем стал. Медленно нагревается, – уловил мой взгляд Док.

– Что же нового? – под навязчивое «пение» задал вопрос.

– Все обычно до жути. Течет. Размеренно. Скоро в отпуск. Главное – чтобы грибы в этом году были, – он старался взять законные дни отдыха именно в сентябре. В грибной сезон. Возможности обеспечить себя зимой «тяжелой» едой он не упускает никогда. А вот рыбалку, кстати, не любит. Только однажды удалось вытащить его на вечернюю зорьку. Док проклял все и зарекся не связываться с этим случайным делом. Клева в тот раз не просто не было, а не было вообще! Комаров – тучи, полчища, армии, орды и армады…

* * *

Двадцать лет Док любит женщину. Встретились при банальном стечении обстоятельств: он женат, она – без мужа, но с детьми. Вначале мирился с собой, с вынужденностью приходить не в тот дом, в который хотел бы. Надеялся – подрастут свои дети и тогда с легким сердцем и осознанием выполненного долга расстанется с прошлым. Дети поймут. Попытается объяснить. Если не смогут понять? Значит – судьба так распорядилась. Зато в оставшиеся годы счастье обретет. Год за годом надеялся. Вот-вот…

Она не отрицала, что любит. Правда, смущенно роняла фразу:

– Не готова я к семейной жизни. Потерпи чуть-чуть. Все понимаешь. Все чувствуешь. Потерпи, пожалуйста…

Он терпел.

Лет через пять после окончания сыном школы, а дочерью первого курса политехнического Док понял: «Не пожить в счастье, о котором так мечтал». И не потому, что Она не готова к перемене. (Дети давно привыкли и постоянно терзали вопросами о переходе в их дом.) А потому, наверное, что сам устал. Надломился. Отношения стали другими. Всегда сдержанный, он стал похож на обиженного мальчишку. Понуро ходил по улицам. Гонял по дорогам на велосипеде. Именно тогда он согласился попробовать рыбалку. Именно тогда он понял две страшные для себя вещи.

Во-первых, такую женщину никогда больше не встретит. Да и не настолько он контактный человек, чтобы легко сходиться с людьми. Тем более – с женщиной. Тем более – до настоящей душевной близости.

Во-вторых, за годы свиданий украдкой на весы бросили слишком много хорошего и плохого. Да и знают они друг друга слишком хорошо. Даже чересчур! От этого пришла еще и боль. И неуверенность. И нерешительность. Они стали встречаться урывками. Начал метаться мужик. Вроде – уйти из прошлого время, а получается – нельзя. Она любит, но жить с ним всегда пока не в силах. Наступил кризис. Тогда-то он выдал еще и сакраментальную фразу о собственной профессии. Мне казалось, ему по сердцу – делать людям больно ради будущего благополучия. Ан нет!

Он обезоружил философским вердиктом:

– Надоело смертельно.

– Может, занялся бы чем другим?

– Так ведь ничего не умею больше.

На этом разговор прерывался. Он не любит говорить о настоящем. Старается обходить тему. Больную. Нерешаемую. Одно я уяснил: он – потомственный доктор – до икоты «наелся» своей профессии. Уже терпеть не может ее. Но сделать что-либо не в силах. Правда, эта нелюбовь не отразилась никоим образом на больных. Оперирует он первоклассно. Коллеги частенько наведываются за советом. Да и, несмотря на несколько экзотическую внешность, больные относятся к нему тепло. Иногда одаривают хорошим коньяком. Из всех напитков Док уважает его и водку. Но, как правило, не пользуется моментом. Принимает подарки неохотно. Потому мы лишь порой потягиваем кофе не лучшего качества с неплохим коньяком.
Это не удручает. Русский человек привычен к ожиданию и несгибаем. Мы спокойно относимся к неудобствам, неурядицам, суматохе, необязательности других и сумасбродству начальства, мы сами становимся необязательными и растерянными.

После месяца невидения, при встрече, коньяк кажется необходимостью. Особенно если он есть. Отчего-то после первой рюмки вспомнилось студенческое прошлое. У каждого оно – свое. Почему, не знаю, вдруг захотелось спросить и спросил:

– Док, тебя как-то звали в вузе? – думаю, такая колоритная фигура не должна остаться без «клейма».

– Конечно, – он втянул в себя дым половины «беломорины» и хитро улыбнулся…

 

* * *

Студенты в прошлые времена летом старались устроить себе приятный отдых или «заколотить» энную сумму денег, дабы обеспечить беззаботное существование зимой. Чего только не делали в строительных отрядах! Возводили коровники, свинарники, трансформаторные будки, сараи, гаражи. (Что еще можно доверить непрофессиональным каменщикам, плотникам и штукатурам?) Молодость брала свое. Споро сдавали сооружения под ключ. Чаще – раньше намеченного срока. Однако издавна известно: где спешка, там за своей внешностью следить некогда.

Оборванные, небритые, нечесаные поутру и в обед, выползали люди из вагончиков и утлых развалюх-домишек. Глаза едва продирали. Впихивали в себя некое подобие завтрака и вразвалку, еще не проснувшись окончательно, брели к месту работы. На объект. Там начинался выматывающий любого китайца или японца конвейер: кирпич, раствор, песок, вода, цемент, кирпич, раствор, песок…

В редкие выходные напивались. Русский человек под словом «досуг» почему-то издревле понимает – выпивка. Набравшись до икоты и рвоты, студенты куролесили, балагурили, иногда дрались с местным населением. Последнее всегда «замешивалось» на одном – нехватке женского пола.

Несколько нелюдимый с детства, мой друг оставался таким и в школе. Позднее – в институте. Ему проще – забиться в угол, подымить «Беломором» и почитать. А то – оседлать велосипед, верного железного коня – и накрутить километров сорок-пятьдесят по шоссе. Так, чтобы ветер в ушах. Чтобы рубаха пузырем. Чтобы руки холод хватал.

В стройотряде он ко второй неделе работы стал походить на представителя семейства приматов. Глаза только светились человечески.

В один из вечеров он находился в изрядном подпитии. Двинул от танцплощадки в деревенский клуб, где разместился «спальный корпус» отряда. Ввалился внутрь, как оказалось, не первым. Люди в клубе уже были. В полумраке шептались, целовались, выпивали, раздевались, раздевали и ритмично поскрипывали сетками кроватей. Док расстегнул стройотрядовскую куртку. Под ней одежды не было. Одни волосы. Кто-то из собратьев, расширив глаза, бросился со страху в угол к сцене и заблажил, смешивая ненормативную лексику с едва различимым:

– А-а-а-а-а!!! Дикой! Ди-и-ик-ик-ко-о-ой!!!

– В следующем стройотряде, после второго курса, я притащил на плечах сокурсника. Идти он был не в силах. Говорить – тем более. Дожди лили все лето. Грязь непролазная получилась. А мы оба вдобавок в таком состоянии… – он затянулся. Отхлебнул кофе. Вылакал полстакана коньяка. Он не умеет смаковать. Все поглощает огромными глотками, если не умещается в один долгий. Еще раз тягонул папиросу. Посмотрел настолько красноречиво, что стало ясно, о каком состоянии идет речь, – в общем, к Дикому тогда добавилось воинское звание «майор». Почему не полковник? Говорят, «полковнику никто не пишет». А я письма получал регулярно. Зато любил напевать дурацкую фразу: «Капитан, капитан, никогда ты не станешь майором…» Может, это сыграло свою роль? Ну а товарища прозвали прапорщиком Верещагиным. Хоть на артиста Луспекаева похож немного. Оправданное прозвище получилось. А я институт закончил и для однокашников так и остался Майором Диким, с ударением на последнем слоге.

Я опешил:

– Однако... – только и смог выговорить.

Действительно, после месяца отсутствия в городе коньяк покажется необходимостью. Особенно для восприятия такой сугубо специальной истории.

* * *

Рабочий день Док завершил. Задержался – осмотрел вновь прибывших. Прошел по тем, кого оперировал ночью. Потом только снял халат. Повесил в шкаф. Напялил гражданскую одежку. Простился с новой сменой. Двинулся не домой. В сторону гаража. Машину он не любит. На ней не то ощущение скорости. Слишком комфортно. Велосипед лучше. Но сумеет ли Майор умчаться от одиночества Дикого? А может, Она позвонит ему в ближайшую пятницу и скажет тихо: «Дети выросли. От нас практически никто не зависит. И – ничего не зависит в их жизнях. Я согласна…»

И Майор Дикой поднимется на седьмой этаж заветной квартиры, чтобы остаться там навсегда. Будет тепло и уютно. Спокойно. И велосипед станет ненужным металлом…

 

 

МАЛЬЧИК НА ВЗГОРКЕ

У дядь Сани была бронь. Как ценного
специалиста, его на фронт взять не могли. Не хотели. Мастер золотые руки. Специалист высшего разряда. В нем нуждались в тылу. Только дядь Саня, несмотря на бронь, обивал пороги военкоматов. Писал бесконечные заявления и рапорты с просьбой направить в действующую армию. На всех бумажках, написанных его четким каллиграфическим почерком, стояли всегдашние, словно штампом оттиснутые надписи: «Отказать как специалисту, в котором нуждается оборонная промышленность» или просто «Отказать» (без особых объяснений). И подпись с печатью. Ему же самому казалось – лишний штык на передовой нужнее, что без него, без его участия война продлится гораздо дольше и погибнет масса невинного народу.

Теть Тане, жене и матери его же единственного сына, думалось: «Пусть уж лучше дома будет. Голодно – ладно. Холодно – перетерпим. Страшно. Бывает и хуже».

И шептала она вечером, а то и в ночи:

– Сань, да перестань ты порог военкомата сапогами тесать. Каблуки снашивать. Важных людей от дел отрываешь. Военком – человек знающий. Ему велено не пущать, вот и не пустит тебя никуда. Стихни ты. Угомонись...

На все это дядь Саня в усы брякал одно и то же:

– А ить к хрену...

Смачнее, хуже и ядренее ругательства у него за всю жизнь не накопилось.

Наступила первая военная зима. Немцу под Москвой не просто «прикурить дали». При наличии массы потерь в собственной живой силе и технике остановили супостата. Повеселели в тылу работяги – все от мала до велика. И снова дядь Саня натер сапоги ваксой, отполировал суконкой, надвинул треух на одну бровь, зашагал в военкомат. И снова казалось получит очередную отставку. Новый отказ. И теть Таня втихаря молилась снова, чтоб не приняли заявление мужа, чтоб дома его оставили.

– Надоел ты, Здоровенков, как горькая редька! – воскликнул военком из-за стола. Поднял с пола листок. Встал. Стукнул кулаком по стопке бумажек. Скрипнула половица под протезом. Порхнул белый листок из стопки. На пол улегся в солнечном луче. – Хрен с тобой. Подготовил себе смену достойную. Знаю. Иди и… – пауза показалась дядь Сане отнюдь не короткой, а долгой, слишком долгой. Военком прищурился и с легкой улыбкой устало выдавил: – Собирай вещи!

* * *

– Война для меня – тот мальчик на взгорке, – обронил дядь Саня.

Во время редких разговоров о лихолетье он не мог сидеть спокойно, должен был постоянно что-то делать: теребить кисти скатерти; разминать сигарету до степени разрыва, когда табак из бумаги высыпался на штаны; вертеть в руках коробок спичечный или позже подаренную внуком зажигалку. Пунктирно, отрывисто он словно выплевывал слова: – В первый день тихо было на передовой. Но тревожным показалось то затишье. Небо – синее-синее. Снег – золото с серебром. Отливает, аж глазам больно. Морозно. Перед бруствером разглядел слегка припорошенный труп. Светловолосый пацан. Глаза – стекло. Лицо почти черное. Показалось, однако, тронь его, скажет: «Не приставай». Правда, на чужом языке произнесет фразу. В форме он не нашей. В серой. Вражеской. На солнце накатилась тучка. Полетел легкий снежок. Мелкий. Красивые крупинки его вальсировали и падали, казалось, абсолютно все на черное лицо светловолосого немецкого пацана со стеклянными глазами. И не таяли... Падали и… не таяли…

Потом? Много чего было. Ад кромешный случался. Света видно не было. Редкие передышки между наступлениями и обороной казались райским наслаждением. Впереди уже маячила государственная граница. Но за ней возникла истерзанная Польша. Как бы трудно ни приходилось, мы привыкли к совсем другой работе, под названием «ВОЙНА». Привыкли к тому, что на этой работе гибнут близкие. Свыклись с мыслью о возможной, как случается всегда, неожиданной собственной смерти. Я ловил себя на мысли, потом, после того, как все закончилось и прошла уйма времени, что все мы были похожи на каких-то зомби. Только и по сей день перед глазами лежит тот мальчишка в солдатской шинели серого цвета со снежинками, которые так и не растаяли на его лице. Там, на взгорке под незнакомой подмосковной деревней...

Дядь Саня умер не так давно. Легкой, святой смертью, как говорили бабки в его деревне. Сходил в баньку накануне. Попарился вдоволь. Внучка попарил. Выспался. Вышел на крыльцо улыбчивый. Покурил. Вернулся в дом. Включил телевизор – посмотреть, что в мире творится. И – все…

В то время говорили еще о трех процентах оставшихся в живых ветеранов Великой Отечественной. В пресловутые проценты он не попал. Не успел. Важно ли это? Думаю, важно, как важно и другое. Он дошел от Москвы до всемирно известного Берлинского зоопарка, потерял нескольких боевых друзей и вернулся домой с высшими солдатскими наградами, орденом Красной Звезды и двумя орденами Славы, и познал, но не полюбил военную работу. И его неустанно, до последних дней, кажется, преследовал тот стеклянный взгляд немецкого мальчишки из сорок второго года. И скрип половицы под протезом военкома. И белый листок, порхнувший в луч света со стола. И неожиданная долгожданная Победа. И слезы радости теть Тани. И его второй сынишка, который родился летом сорок второго.

Теть Таня жива и по сей день. Разменяла девятый десяток. Живет в деревне, где отдыхать некогда. Вот и хлопочет по хозяйству. Да постоянно, если не ладится что, а то просто на правнуков серчает, вспоминает дядь Санину ругалку-поговорку:

– А ить к хрену...

И душа замирает при этих словах. Жизнь позади трудная, но – СЧАСТЛИВАЯ...

 

 

МАРШРУТКА В МАССАНДРУ

Антону Трофимову.

Кухня. Обыкновенная. Стандартная. В шесть квадратов. Наследие генсековских времен. Упорядоченный строй: раковина (из угла слева), стол кухонный с ящиками, газовая плита (изготовлена в, ныне отпавшей, но некогда – союзной республике) – замыкающая. На стене, над строем, шкафы для посуды, специй, каких-то хозяйственных мудреностей, вытяжка – кондовая, из оцинкованного железа. Шторы в красный горох прикрывают измученное зимой окно. Все узоры совсем недавно стекли вниз. На подоконник. Оттуда скатились, упали водяными каплями. Кажется, окно даже вздохнуть успело. Стеклу стало светло и легко. Далее – уголок «для сидения». На его более длинном «крыле» можно даже прилечь. Вытянуться. Но не в полный рост. Центр всей кухонной вселенной – стол. Не круглый. Прямоугольный. Со скругленными углами. Под ним притулилась пара табуретов. Ножки точеные, такие же, как у стола. Одна «прихрамывает». Хозяева предостерегли от желания взгромоздиться на нее. Все абсолютно обычное. Кухня. Мебель. На стене, правда, странная плакетка. В нее «вправлен» крымский пейзаж. На переднем плане крохотная ваза. Из последней торчит засохший цветок. Какой? Не знаю. Засохший. У хозяев о его «породе» спросить постеснялся. Захотят – скажут, если заметят, что пялюсь на стену. Не заметят – могут не сказать. Ну и ладно. Это не самое главное…

Разговор. Его почти нет. Хозяин так ловко, так уверенно держит в руках бокастую гитару, так невероятно легко извлекает из нее звуки, что создается ощущение: он с ней и появился на свет. Вместе они росли, мужали. Только вот бедра ее становились в пору созревания все шире, талия приобретала ту самую правильную привлекательную форму, которую имеет теперь. Гриф притерся, прирос к руке. Обечайка «загорела» от пламени костров, солнца, дальних переездов и перелетов. Хозяин за три десятка лет и три года жизни «дошел» до характерного внешнего вида благообразного сибиряка, хотя родился здесь, в самом центре столицы. Густая смоляная борода прячет улыбку. Только голубые глаза не могу замаскировать радость, сочувствие, боль, восторг, гнев… Серого цвета мешки под глазами выдают ночного трудоголика. Всю жизнь он пользуется формулировкой: «Что бы делать ни пришлось днем – ночь моя!» Имено ночами он создавал и создает то, что все называют: песни. В тишине. В том промежутке времени, где не беспокоит никто. Не достает советами и разговорами. Не звонит в дверь. Не досаждает бесконечными телефонными словесами. Когда мир вспыхивает звездами на небе, фонарями на улицах, лампами накаливания и разнорожковыми люстрами в квартирах и домах. Одни отдаются морфеевским причудам, сетям, путам. Другие – бессмертному Вакху. Третьи – лобзаниям и страсти… А кто-то – просто Любви. Это так трудно понять теперь: просто Любви. Нет, никто не смог и не сможет объяснить, поведать, рассказать доступно, понятно: что значат эти шесть букв для человека. (Говорят мы – результат неудачного эксперимента цивилизации из далекого созвездия Гончих Псов. Что-то не учли «переселенцы». Или экспериментаторы. Какую-то малость.) Но не это главное. А что? То, что один из тысяч сидит на кухне, под нелепый аккомпанемент холодильника, урчание газовой горелки под зудящим чайником, нудную капель из крана – перебирает струны, извлекает непонятные звуки, столь непривычные для уха представителей цивилизации созвездия Гончих Псов, а в бумагу неровными строчками, с зачеркиваниями, подчеркиваниями, кляксами и новыми черными или синими буквами прочно вживаются его слова. Каждое из них – исключительно в свое место. Никуда более! Именно – сюда. Так живописец выстраивает холст. Он почти не думает. Делает все интуитивно. Подчиняется лишь ощущениям…

Поэт сидит напротив. Обнимает нежно свою «половину». Вторая, женщина, устроилась у плиты на табурете. Нет, не на том, который «хромает». Он здесь лишь «числится в списке мебели». Поэт слегка заикается. Пение для ему подобных, говорят, спасение. Но то ли он не подвержен всеобщей теории, то ли…

– Ты прости, старик, сейчас обострение. Время неудачное для песен и стихов, – съеживается от неловкости Поэт. Я почему-то не замечаю его беды. Или комплекса? Не важно. За словами песен. За музыкой. За образами. За подсказками и подхватыванием слов его «Малышом» (именно так Поэт называет свою вторую половину. Или – первую?) Сижу. Отхлебываю чай. Слушаю. Пытаюсь запомнить наиболее нужные душе строки. Вдруг возникает в голове: «Словно в кино или пьесе. Делать что предписано мне согласно сюжету? Слушать. Понятно. Разговаривать? Не обязательно. Лучше расскажу: ночь скребется в окна и двери холодными пальцами зябкого ветра, хватает с веток легкий утренний снег, вертит в воздухе, подбрасывает вверх и, не в силах удержать серебро, расточительно роняет невесомые «монеты» на подоконники, тротуары, крыши домов и авто, на поздние спины редких прохожих».

 

* * *

Кухня. Тепло и странно. Ловлю взгляды Поэта и его второй (?) половины. Им не хочется, чтобы я уходил. Раковина метро вот-вот захлопнет свои металлические створки до утра. Добираться далеко. Хлопотно.

– Давай, никуда не поедешь, – Поэт улыбается глазами. Хозяйка подхватывает:

– Поздно.

– Неудобно. Неловко, – смущаюсь.

– Нормально, – отсекает Поэт.

Остаюсь до утра. Уже не думаю о неудобстве. Неловкости. Не… приличности. Не… привычности ситуации. Не замечаю сам, но уже вслед за Поэтом и его двумя «половинками» шагаю по ялтинским январским улочкам. Мы едем в Массандру на маршрутке. Ловим ноздрями, нет – чувствами запах завтрашней весны. Она еще только втекает в стволы и ветки, она еще в самом начале, но так явственно ощущается, что голова идет кругом от свежести…

Полустанок. Крохотная запятая на долгом пути рельс. Силишься открыть глаза. А получается – приоткрытие. Едва уловимые очертания будочки диспетчера или обходчика. Алый закат закатывается за перелесок. Кот, черный как смоль, ищет тепла у двери в сиротливое строение. Еловый запах путается в ноздрях. Холод забирается в рукава фуфайки. Измученный бессонными ночами проводник держит в руке желтый флажок. Колеса стонут. Тихо поначалу, потом стон обращается в перебор, перебор – в мерный перестук. Куда ни глянь – полустанки искусно следуют от одной точки до другой, от станции «А» до станции «Б», от начальной узловой с названием «Рождение» до конечного пункта, название которого легко завершает мягкий знак. Каким образом? Мгновенным…

Поэт, что я делаю в твоем доме? Зачем отрываю тебя от любимого рабочего места со странным советским грифом «обеденный стол»? Глотаю вприкуску с чаем бесценное твое время. За тобой следую по полустанкам, изгибам, площадям, переулкам, горам, рекам твоей судьбы. До тех пор, пока ты не выпустишь гитару из натруженных рук, с жадностью рыбы заглатываю наживку из слов и музыки, из образов. Я не в силах оторваться от всего этого! А может тебе надобно, чтобы я сидел здесь? Чтобы остался и слушал? Чтобы окунулся в твой океан, в котором живут лишь тебе известные люди, животные, растения, дома? Ведь если смогу понять все – тебе станет легче? Человеку надо выговариваться. Ты делаешь это на концертах и встречах. Видимо, их не так много, концертов и встреч. Ты ищешь «соучастников». Плюешь на соглядатаев, сутенеров и стукачей. Поэту свойственно жить с открытой дверью. А иначе зачем все: кухня, шторы в горох, гитара, обеденный стол, поиски нужных слов, аккордов, ночное бдение под желтком лампы накаливания, нежность к Малышу, ласковость к гитаре, походы по ночным переулкам рождественской столицы и… маршрутка в Массандру?

Александр Макаренков

 

 

МИТРОФАНОВНА

Жук выполз из норки. Повел усиками. Сначала вразвалочку, потом все увереннее прошелся по дорожке. Снова попытался «настроить» усы на волну ветра. Слегка «довернулся», взлетел...

– Так и Вася мой улетел. Едва оперился – жизнь сходу на крыло поставила. Унесла. Аккурат пятнадцатого июня свадьбу сыграли. Веселую. Шумную. Вся деревня поздравляла. Подарки дарили ближние и дальние родственники, друзья Васи. Мы ведь только что школу закончили. В одном классе с самого первого дня до десятого класса за одной партой проучились. Он всегда в лучших учениках ходил. Серьезный, прилежный. Говорил все, в техникум поступать станет. Поработает годик, потом в армии отслужит и – к специальному образованию приступит. Кончит техникум. В город переберемся. В райцентр. Там и заживем красиво. – Митрофановна говорит, а сама смотрит в небо. Словно там читает историю своей жизни.

– И пожили-то мы семьей единой одну только недельку, до воскресенья. До двадцать второго июня. Война случилась. Я и не поняла сразу. Да и кто тогда понял? Все готовились бить предполагаемого противника на его территории. Готовы были не просто к отражению агрессии, а к быстрому переходу в наступление. Васенька прибежал к вечеру. Запыхавшийся. Все твердил, что Родину в обиду не дадим. Наутро пошел в военкомат. К обеду снова бегом примчал: «Жена, – говорит, – собери смену белья, ложку, миску, провианта на трое суток. Иду на фронт.» А у меня руки-ноги отнялись. Со стула встать не могу. Вот говорят, бабы в ор бросаются. Ничем не угомонить. Из меня – ни слез, ни крика. Молчание только. Посидела. Погоревала. Стали вещи собирать. Аккуратно уложила исподнее, наверх штаны с рубахой. В холщовый мешочек – хлеба краюху, сала кусок в тряпицу увернула, яиц вкрутую, да картошки. Что еще? Ложку, миску, кружку. Бритвенные принадлежности Васенька сам в газетку завернул. Посидели, обнявшись, поглядели в глаза друг другу. Приласкал меня муж шершавой ладонью, поцеловал, бросил залихватски: «Не горюй, жена. К сентябрю дома буду. Вот побьем супостата, и жизнь впереди будет долгая». Встал. Забросил вещмешок за плечо. И ушел. Почему не проводила хотя бы до калитки? Или до сельсовета? Они на машине уезжали в райцентр. Я в окно только рукой помахала на прощание – и все, – она рассказывает тепло, по-доброму деловито, спокойно даже. Только сама Митрофановна и знает о том, что пришлось пережить 23 июня, когда день еще почти равен ночи; когда Киев уже бомбили неоднократно, а гарнизон Брестской крепости еще ждала долгая, до апреля сорок второго года осада... О совсем сокровенном она молчит. Ибо – внутри оно.

Время сложилось в замысловатую сеточку морщинок на лице Митрофановны. Прибавило мозолей, вены темными змейками окутали руки, волосы стали белыми с холодным туманным отливом, и только глаза остались такого же бездонно-голубого цвета.

– И до восемьдесят шестого года не получила от Васеньки ни единой весточки. Жила все время тихо. Хозяйство свое содержала всегда в порядке. Женихи? Что же, наведывались. Бабы все в один голос убеждали взять кого к себе. Я думала: «Как же возьму? Не ровен час завтра муж мой с войны вернется. Что скажу ему? В глаза посмотрю как? Не хорошо это». Отказывала всем. И справным. И ладным. И... не очень. А с Васей будто не расставались. Сижу порой вечером, чайку попить захочется, так и пью, на фотографию его глядя. Рассказываю, как день прошел, что сделала, что не успела, что только собираюсь делать. Или в огороде копошусь. Устану смертельно. Как вспомню, что вот-вот муж с ратных трудов вернется, а у меня непорядок в грядках... Откуда силы берутся. Вот и жила бы так, да к соседям гости приехали из столицы. Что уж там говорили, не ведаю. Однако гости эти уговорили меня письмо с запросом в архив послать. В город Подольск, что под Москвой. До сих пор корю себя, что написала. Через полгода, двадцать седьмого декабря восемьдесят шестого, получила ответ. На казенном бланке значилось, что Васенька мой сложил свою голову в сентябре одна тысяча девятьсот сорок первого года у безымянной высоты невдалеке от деревни Холм. Похоронен он там же, в братской могиле. И даже фамилия высечена на камне. Перечитала несколько раз и не поверила...

Женщина поднялась с лавки, исчезла в проеме двери, ведущей в дом. Через несколько минут вернулась со шкатулочкой в руках. В ней лежала маленькая тронутая желтинкой фотография серьезного парня и миловидной девушки с глазами Митрофановны.

– Это мы за три дня до свадьбы сфотографировались. Ругали нас друзья: «Не надо до бракосочетания вместе на карточку сниматься. Всю жизнь врозь будете». Твердили, мол, примета такая. А мы к приметам не примерялись. Жизнь собирались долгую жить. И чтобы вместе всегда. Сейчас думаешь: «Сколько той жизни осталось?» Никто не ответит. И жалела всегда лишь о том, что не проводила моего Васеньку до самого сельсовета; что не дал Бог мне ребеночка Васенькиного под сердцем носить; что письмо это злополучное написала в архив и ответить они смогли. Хотя на жизнь пенять не след. Как-никак она удалась. А ты, мил человек, про Васю моего не слыхивал часом? Вдруг ранило его тогда, в сорок первом, а он перемог боль, отлежался, подлечился и скоро дома будет?..

Ее домик стоит прямо напротив рынка. Сколько таких домишек разбросано по России? Но у Митрофановны хозяйство особенное. Ухоженное. С сеткой-рабицей вместо забора. С аккуратными рядами грядок, среди которых чинно огорожены кусты смородины и крыжовника, а у яблонь – беленые стволы. Рядом с верандочкой – лавка. На ней иногда, ближе к вечеру, можно увидеть опрятную старушку в ношеном, довоенного покроя, но чистеньком пиджачке поверх блузки со строгим полукруглым воротом. В последнее время даже летом она стала обувать валенки – ноги тепла просят. И если подойти к ней, поздороваться, глянуть в глаза, станет ясно – перед вами Митрофановна. Вдова, которая ждет с фронта своего мужа.

 

 

НЕЗАТЕЙЛИВЫЙ МОТИВ

Петр «повесил» последний аккорд.
Медленно, бережно прислонил гитару к стене.

– Это кто-то про себя написал,– вздохнул Павел. Отошел от лежанки. Он прислонился к ней, когда зазвучала песня. Попросил спеть, друг не отказался. Павел сел на табурет напротив. Скрипнула половица. Павел потянулся смачно. Половица ответила более звонко. Человек охнул. Почесал в затылке. Вспомнил свое что-то. Вздохнул.

За пятьдесят «с хвостиком» лет он повидал и сделал немало. Согласно заветам : дерево посадил, и не одно; вырастил детей и уже успел стать дедом; заимел квартиру в первопрестольной (че м не выстроил дом?). Помотался. Изучил страну вдоль и поперек. Характер, видно, достался от отца – офицера. Как говорится: по паспорту – русский, а в душе – цыган. Кроме земли, которую посмотрел, походил матросом по морю. Полетал по небу вдоволь. В последнем случае, естественно, в качестве пассажира. И все задуманное удавалось. Как по мановению волшебной палочки. А может, судьба такая?

Однако приехал в очередную гостиницу и понял – устал. От дорог, перелетов, переездов. Ни тебе дома, ни человека близкого рядом. Постоянная смена приятелей, женщин, отсутствие друзей утомили. Павел «доработал» контракт и рванул в столицу. Друг детства Петр не забыл, помог устроиться на работу. Еще до начала перемен в стране получил квартиру в Марьино. Отделал – загляденье! А там и женщина «подоспела». И все пошло по всем привычному кругу: десять минут с утра до метро, сорок – в вагоне и на переходах, полчаса на троллейбусе и – работа. Назад по тому же маршруту. Дети выросли. Сын поступил в университет. Дочь пошла по материнским стопам – в институт стали и сплавов. Оба со временем обзавелись семьями. Отошли от родительского очага. Зажили своими жизнями. Тут-то и не заладилось у Павла в доме. Сломался винтик какой-то. Гаечка выпала. Наружный «надрыв» нестабильных перемен в стране подогревался внутренним разрывом. Он снова согласился на недолгие командировки. Потом – дольше и дольше не бывал дома. Снова втянулся в лямку вечного командированного. И словно очнулся. В одной из поездок познакомился с обычной деревенской женщиной. Просто и неожиданно она вошла в душу. С исковерканной своей судьбой не нянчилась. Не плакалась в жилетку. Жила, стиснув зубы. Тянула свой, только ей данный крест. На предложение Павла жить вместе посмотрела спокойно. Без визга удовольствия. Двадцатилетняя разница в возрасте не пугала их.

– Знаешь, дети наши взрослые. У каждого свои заботы и дела. Своя жизнь. Мы только и делаем, что – мучаем друг друга. Привычка осталась, не более. А это страшная штука – привычка. Я встретил женщину, которую ждал всю жизнь. Ты прости, но ухожу к ней...– Жена Павлу ничего не сказала. Сглотнула слезы. Встала молча, ушла в другую комнату. Он ушел с чемоданчиком. Кроме нехитрого скарба, в нем ничего не было. Боль? Рвать отношения всегда больно.

Поначалу молодые немолодые перебивались. Жили в чужом доме на постое. Свое жилище строили. Павел работал так же – в столице. Удобный график. Нормальная зарплата. Но даже в безвременье умудрились выстроить дом. Вот тут-то и навестил друга Петр. Приехал – как снег на голову. Ошалел хозяин от неожиданности. Опешил. Бросил рубанок на недоструганную доску. Ринулся навстречу. Через час в сторону хозяина прилетел резонный вопрос:

– Старик, неужто тебе нужно было обязательно осесть на вяземской земле для того, чтобы заняться сельским хозяйством? Ведь ты никогда лопату в руках не держал толком. Если не считать стройотрядов. Да когда машина застрянет.

– Наверное,– улыбнулся в усы Павел. Жена в этот момент выставляла на стол сокровища своего огорода – огурцы, помидоры, молодую картошку и мед. – Знаешь, как здорово,– Павел блеснул глазами. – Зимой все кругом замело. А ты лежишь на печи, сложенной собственными руками, уткнулся в плечо любимой женщины и ни о чем не думаешь! Просто – хорошо!

Петру стало спокойно. То ли выпитая рюмка повлияла. То ли настроение друга. Или – все вместе? Павел снял со стены гитару, увенчанную синим бантом. Молча протянул другу. Тот подкрутил колки. Подергал за струны. Прислушался. Запел. О своей жизни. О себе. Мелодия незатейливая. Нетрудная. Да и слова – понятные до самой распоследней запятой. А когда «повесил» последний аккорд и прислонил к стене инструмент, Павел вздохнул:

– Это кто-то про себя написал...

И не стал Петр «проливать свет» на историю создания песни. Не признался, что сам ее написал. Ни к чему это. В соседней комнатке зашуршало. В дверях показалась девочка лет трех. Взлохмаченная, она протерла глаза и голосом, невероятно схожим с голосом жены Павла, проронила:

– Здравствуй, дядя, – подбежала к отцу. Обняла за колени, – пап, а этот дядя не злой?

– Что ты, маленькая. Очень хороший, – узловатыми пальцами он теребил ленточку в девчоночьих волосах.

* * *

Неброская история. Она могла сложиться иначе. Но только по одному, известному свыше Закону, именно так распределились небесные знаки для Павла и его семьи. Что есть, то и есть.

 

 

ОЖИДАНИЕ

 

Таких улочек, кривеньких, мощенных булыжником еще, наверное, до первой мировой, осталось в городе только три. Одна начинается с площади у реки, виляет между холмами и упирается в психушку, следом за которой встают корпуса педагогического института. Вторая, более прямая и пологая, расположена у крепостной стены. Заканчивается она у стен Авраамиевского монастыря. А третья – довольно крутая, не упирается ни во что. Так вот, по самой первой сквозь осень мы, вихляя ступнями по камням, спускались к реке. Товарищ мой, человек умудренный опытом бытия, выбеленный сединой донельзя и потоптанный годами, маялся: как бы бросить курить. Я же усмехался в бороду этой для меня не проблеме. Зная его довольно неплохо, теребил очередной просьбой об интересной истории. Мол, расскажи, ведь знаю, что есть нечто в запасниках памяти. Приятель остановился. Взглянул на меня – точно раздел до души:

– Была безумная любовь...

– Банально,– вздохнул разочарованно ему.

– Повторю: была безумная любовь. Безответная. С пятого класса.

– Такого не бывает. Это из книжки,– снова встревал в пролог со своими скабрезными мыслями.

– Он страдал,– продолжил приятель, не обратив внимания на мои словеса,– изнемогал. Все сносил молча. Признаться, естественно, не решался. Она была чертовски хороша. За ней ухлестывали не только ребята их параллели, но и старшеклассники. Куда уж ему? Лишь на выпускном вечере подошел к ней. Пригласил на танец. Она не отказала. Потом наблюдал со стороны, как с ней танцуют другие. Уже под утро решился на серьезный шаг. Подошел. Довольно робко обронил: «Где бы ты ни была, что бы ни делала – я тебя жду. Я тебя найду. Стоит только позвать, все брошу и пойду с тобой...» Она ответила: «Я пять лет ждала твоих действий».

Миновать второй поворот с ходу нам не удалось. Приятель остановился. Сделал несколько глубоких вдохов. Достал из дипломата новую сигарету. Взволнованно прикурил. Затянулся судорожно. И зашагали дальше. Приближались асфальтовые струпья, неряшливо всыпанные в выбоины мостовой.

– Потом? Она поступила в библиотечный институт,– продолжил товарищ.

– Может, не важно – в какой? – попытался снова исправить повествование, но уперся в категоричность:

– В библиотечный,– жестко настоял рассказчик.– Он уехал в столицу. Закончил технический вуз. Переехал в другой город. Она получила распределение на край света. Сам понимаешь, жизнь развела их. Потерялись. У него сложилось все нормально и обычно: размеренная жизнь, работа и продвижение по служебной лестнице, семья. Но из памяти не уходила школьная любимая девочка. Как-то приснился ему сон: выпускной бал. Нет, не тот, который был в действительности, а тот, который мог быть. Он, во сне, признался ей в своих чувствах. За объяснением последовала невероятная по красоте ночь любви. Они купались в росных травах, поцелуи были вкусны, от нее исходил запах парного молока... Он проснулся в поту. Поначалу показалось, рядом спит она. Но – смахнул остатки ночи холодной водой, все исчезло. Как всегда, спешил выбежать из утра. Необходимо пойти в библиотеку – подобрать материал для новой публикации в научном сборнике. Заодно и для докторской кое-что уточнить. На ходу вспомнился кусочек из сна. В один момент подумал: «Что бы это значило?» – и сделал попытку выбросить все из памяти. Жизнь научила не думать о снах. Но.

...Они, как оказалось, задремали под утро. Солнце пролезло сквозь щели сенного сарая и оборвало неожиданные минуты неги. У него на плече посапывало курносым носиком его Чудо. Он боялся дышать – пусть подольше продлится ее сон. Но неутомимое солнце нашло лазейку. Рядом замычала корова. Грохнуло дверью дома. Вот-вот появятся хозяева. Пришлось выскакивать из благостного пристанища и, щебеча на бегу, полететь к реке...

«К хорошему такое снится или нет?» – не покидала мысль.

Мы уже подошли к реке. Вокруг – снующие люди, машины, трамваи, милиционеры. Как сквозь масло нож, прошли сквозь все. У нас своя история, и мне уже не хотелось прерывать ее. Она втянула меня. Раззадорила. Что дальше? Они встретились в библиотеке и узнали друг друга? Они прожили дальше вместе? Счастливо? И умерли в один день? Вопросы роились в голове, но задавать их не мог.

– Он все сделал, что нужно было. Подготовил статью. Выписал кое-что для диссертации. Привычно пытался отогнать чувство тревоги. Оно возвращалось совсем не к месту. «Может, с мальчишкой что? – подумал о сынишке, который с женой уехал неделю назад к бабушке в деревню.– Хотя... Позвонили бы». Проснулся утром. Начал бриться. Чайник призывно поскуливал. Вошел в кухню и прервал уже народившийся свист. В дверь позвонили. На пороге стояла сухонькая женщина. Незнакомая. Спросил: «Вам кого, простите?» – и тут же уловил что-то знакомое во взгляде. Это был он – взгляд из детства. Только он показался слишком печальным. Что-то таилось в глубине глаз. О чем-то близком говорили морщинки у губ.

– Он не узнал ее?! – воскликнул я сквозь листопад.

– Узнал. Не сразу, правда. Она прямо с порога уронила: «Я тебя тридцать пять лет ждала. Ты видишь, я вся высохла от ожидания». Опешенность. Щемление. Слева в груди. Радость. Счастье. Тревога. Все смешалось. Завертелось.

Мы стояли у книжного. Напротив, на рынке, толкались люди. Кто – за колбасой, что подешевле, кто – за бананами и арбузами, кто за гвоздями для дома или галошами для слякоти. А мы зачем здесь очутились? Я понял несколько позже – за этими двумя судьбами, что стали одной. И совершенно не важно – сколько лет им теперь, что за их плечами. Важно другое...

– Она прожили долго? Они живут и теперь?

– Она расцвела. Прямо на глазах,– открыл дверь в магазин мой приятель. Снова замер, как тогда, на булыжной.– Только прожили они недолго. Он отдал ей всю теплоту, всю энергию. Увы, через полгода заболел. Недуг оказался неизлечим. Вернее, болезнь протекала настолько быстро, что врачи не успевали за ней. Через год его не стало. Она начала снова чахнуть. Но, слава Богу, жива теперь. Она живет...– он прервался,– а, впрочем, не важно, где она живет. Просто история моя закончена.

Я вдохнул покруче осени. Вгляделся в приятеля.

Он

прятал

 глаза.

Смоленск, 1996

 

 

ОСТАНОВКА

Электричка послушно тикает на
стыках. «Бархатный путь» предусмотрен для поездов дальнего следования. Для пригородных – увы. Стыки, стуки, степ, стоп, снова – стук. Дома. Гаражи. Металлические конструкции полумертвых заводов. Борщевик. Гигантские белые зонты на толстенных ножках – по краям полотна. За окнами вагонов. Фантастика.

Я никуда не спешил. Не бежал к кассам. Не рвался через турникет, который «орал оглашенно». Спокойно купил билет. Погулял по перрону пятнадцать минут. Двинулся в предпоследний вагон. Из него выходить удобнее. И трясет поменьше, чем в последнем. Она вошла раньше. Улыбкой ответила на мое: «Не занято?» Улыбкой огромных, широко распахнутых зеленых глаз в легких обводах теней. Улыбкой перламутровых губ. Припухлых. Влекущих. Слегка влажных. Блестящих. Показалось – даже шейный платок улыбнулся приветливо. Ответ получился светлый, радостный и радужный.

Вагон покачивается. У недалеких соседей спаниель. Пес тяжело переносит качку, и потому постоянно в мерный перестук колес на стыках врывается собачий лай. При каждом «выстреле» собачьего голоса Она вздрагивает. Испуганно отрывает глаза от привычного в поездах дамского журнала. В них – мольба и просьба: перестань, пожалуйста, собачка. В моих – улыбка и сожаление. Сделать ничего нельзя. Собака же…

Остановка. Мимо пролетает скорый. Спаниель подает признаки жизни просто воплем.

Я наклоняюсь. Глажу Ее руку. Встречаю удивленный взгляд. Зардевшиеся щеки. Что вы делаете? Тихо. Тихо, не стоит так нервничать. Ничего ведь не происходит. Но руки Она не отрывает. Глаза только влажнеют немного. В них мелькает боль. Свободной рукой Она поправляет локон возле уха. «Мочка не проколота! Она никогда не носила сережек», – отмечаю зачем-то про себя. Она опускает руку. Сама склоняется ко мне. Еще ближе. «Вера», – падает в крохотное расстояние между нами. Имя летит вместе с улыбкой. Мой взгляд останавливается на кольце. Золото на правом безымянном. Она ловит взгляд. Успокаивает – поворачивает вокруг пальца. На «обороте» легкий узор вокруг небольшого рубина. Так, для отпугивания ретивых кавалеров.

За окнами скользят платформы с черными буквами на желтых щитах. В вагоне меняются люди. Одни уходят в неизвестность, другие занимают их места. Со свистом протаранивают воздух коричневые линии товарняков, зеленые и голубые – скорые. Столбы ограждений – новенький забор цвета травы весной. Одинокий домик, слепленный из подручного материала – на берегу речки в зарослях ивняка. Подле – возделанная деляночка. Крохотная, но – своя.

Мы уже знаем, кто и чем зарабатывает на хлеб насущный. Радуемся неожиданной встрече.

Ночь вступает в свои права. Вспыхивает свет. Книгу я давно спрятал в сумку. Она – в пакет убрала журнал. Но не сразу. Лишь когда разговор завязался прочным узлом.

Мелькнула большая станция. Моя. Я не успел выскочить. Рвать стоп-кран неинтересно. Начнется ругань, крики. С грустью говорю, что уже отъехал от дома друга, к которому добирался погостить на пару дней. Почему бы не погостить у меня? – наталкиваюсь на предложение и… удивляясь собственному нахальству, соглашаюсь. Впрочем, торопиться некуда. Не ждет никто. Потому что – некому.

Через час мы выходим вместе на перрон. Дребезжащий трамвай. Последний. Полупустой. Трое подростков с пивом, старушка с клюкой, кондуктор, мы. Трамвай везет через полгорода. Мимо универмага. Через долгий мост. Кинотеатр «Октябрь». Дом культуры «Металлист». Налево. Рельсы уходят прямо. Через два перегона трамвай делает кольцо и устремляется назад. В парк. Это уже Вера объясняет, когда выходим за две остановки до кольца. Переходим улицу. Магазин в первом этаже мигает сигнальными лампочками. Витрины тихи. Сонны.

Синяя пятиэтажка. Точнее – синяя со двора. Снаружи – бледно-розовый цвет штукатурки с белыми контурами окон. Принято говорить – сталинская архитектура. Я бывал раньше в таких домах. Прихожая – можно кататься на велосипеде. Высокие потолки. Просторные комнаты. Кухни – совсем не «малолитражки» хрущевских времен. В такой квартире жили когда-то мы с родителями. Потом переехали в обычную брежневскую «новинку». А позже…

Поднимаемся на третий. Две комнаты. Коридор – можно на велосипеде. Кухня с газовой колонкой. В комнатах – все обычное: шкафы, диван, стулья и «вырывается из контекста» лишь плетеное кресло-качалка. Вспомнилась девочка-бессонница из Маркеса. Померещилось: она сидит в кресле, покачивается, сосет палец, втихаря от взрослых ест землю, на коленях – мешочек с высохшимим косточками родителей погромыхивает. И никто уже не помнит названий предметов, не помнит имен и значений слов, не помнит букв…

Неловко Вера призывает на кухню – пить чай. Время за полночь. Завтра не надо спешить на работу. Никому. Ни ей. Ни мне. Завтра не нужно возвращаться в толчею столицы, в каменные мешки улиц без деревьев, с бесконечным потоком автомобилей, автобусов, в безумную ненасытную пасть метрополитена, в духоту кабинета редакции, в жару книжной торговой точки.

Тихонько говорим. Что – не помню. Значит, это не настолько важно, если не запомнилось…

Через месяц начинает умирать лето. Оно уходит медленно. Неторопливо. С паутинками меж деревьев, рыбалкой, разноцветьем лесов. Позже выпадает зима. Белая. До рези в глазах. За лесом стучат электрички. Бегут поезда. Плывут пароходы в далеких океанских просторах.

И уже торопливо вылетаю из зева метро. Ищу у входа в пригородные кассы знакомые глаза. Родную улыбку. Обнимаю Веру. Неспешно направляемся к турникету. Преодолеваем при помощи штрих-кода на билетах стеклянные и металлические запоры. Садимся в предпоследний вагон и начинаем ждать отправления. Из этого вагона выходить удобнее. Да и трясет не так, как в последнем…

Я ни о чем не жалею. Ни о той случайной встрече и знакомстве. Ни о том, что последовало за этим. Ни о том, что пришлось уехать навсегда из города разводных мостов, рек, речушек и каналов, ростров и дворцов, набережных и мостика с чугунной доской у входа на него и удивительной надписью: «Вытирайте ноги». Изредка всплывает во сне туман и сырость. Их не хватает. Я чувствую иногда себя эмигрантом. Но эта эмиграция прекрасна. Она должна была произойти.

У нас подрастает сын. Выросла дочь, которая заканчивает медицинский. С ней видимся редко. В столице пересечься тяжело – у всех свои дела, их, как всегда – по горло. Домой, в синюю со двора пятиэтажку, она приезжает изредка. В выходные. Даже на каникулах стремится с однокашниками в Плес, Псков или на Валдайские озера. Что касается мальчишки. Он пока не определился. В восемь лет мало кто выбирает профессию.

...К другу в гости я попал несколько позже. Вместе с Верой.

Мы поняли, что нас здесь рады видеть всегда. Более того – нас здесь ждут. И всегда в холодильнике есть бутылочка моего любимого «продвинутого» пива. И не стоит еще бежать за ним. Мы не так уж много пьем. А за окном кухни все так же шумят березы. На одной из них всегдашнее гнездо. В нем копошатся новые птенцы. Их летающие родители постоянно вынуждены сновать за кормом. Мы смотрим на птичью идиллию и хохочем радостно. Всюду течет жизнь по своим законам, со своими причудами...

* * *

Вагон покачивается. У недалеких соседей спаниель. Сквозь сон улавливаю его вопли. Девушка напротив взглядом бегает по строкам женского журнала. «Коробейник» стоит у входа в вагон. Толстый. С оплывшими от выпивок мешками под глазами. В кожаной куртке поверх футболки. Он, перекрикивая спаниеля, рассказывает о чудодейственном лейкопластыре, о волшебном клее, что намертво схватывает любые поверхности в любых комбинациях. Следом за ним вваливается продавец газет и журналов. Потом – лохматый певец с гармошкой. Череду продолжает торговка московским шоколадом. Вереница с мороженым, книгами, видеокассетами, песнями, пивом и газировкой плавает туда-сюда всю дорогу. Они уже не раздражают. К ним привыкли. У них время от времени что-то покупают. Прячут в дорожную сумку или целлофановый пакет с ручками.

Остановка.

Мимо пролетает скорый. Спаниель подскакивает и сумасшедше вскрикивает. Девушка роняет журнал на колени. Он скользит на пол. Я наклоняюсь. Поднимаю. Отдаю хозяйке. Гляжу в испуганные глаза. Взглядом пытаюсь успокоить ее. Ловлю благодарное «Спасибо» и снова «впадаю» в книгу.

Следующая остановка – моя.

Выхожу.

За спиной с шипением захлопывается дверь.

Девушка, что сидела напротив, машет рукой: «До свидания». Улыбаюсь. Киваю в ответ.

Отчего не попытался успокоить ее? Не погладил по руке? Может, все сложилось бы иначе?

Электричка тихонько катится вперед.

* * *

...Дверь распахивается. На пороге – друг. Он призывно кричит жене и дочери: «Ур-ра! Наш любимый дядя Саша приехал!» Домашние влетают радостно в крохотную прихожую. Обхватывают меня. Тискают до беспамятства. Стаскивают с меня жилет с семнадцатью карманами и весом в полтора килограмма. Забирают сумку, уносят в комнату…

А в холодильнике – бутылочка любимого «продвинутого». Но я снова один. Снова на какой-то странной, тоскливой до боли «остановке».

 

 

ПОЛОВИНА ПЯТОГО

ВТОРОГО ЯНВАРЯ

Сынок, живи ты так, как все люди живут. – Мама всегда желала мне добра. Думается, она не многим отличается от всех матерей планеты. Наверное, так же нежна и добра к своим детям, как все мамы.

– Что ты мечешься? Покоя не находишь? Вечно куда-то и зачем-то тебе надо. Кому-то плохо – ты на помощь мчишься. А что сделать можешь? Выслушать. Не более. Не врач ведь ты у меня. Зато сам, скоро голова седая будет вся, не только виски, все без толковой семьи живешь.

На это я начинал возражать. Семья-то в наличии. Другое дело – не совсем семья. Разрываюсь на части. На две половины. Одна постоянно рядом. Под рукой. Под боком. Она привычна до невозможности. Все чувства давно увяли, как увядают цветы без дождя, листья без лета, снега без холодов и вьюг. Как-то утром проснулся и понял: «Все, что могло быть хорошего, – кончилось. Тепло не может быть вечным, постоянным. Однажды оно уходит. Тогда становится ясно – время, отпущенное на совместное существование, утекло. Упала последняя песчинка в песочном хронометре. Переворачивать стеклянную колбу бесполезно. Песок замер. Замерз. Спекся. Остыл. Умер. Стал однородной неподвижной массой с банальным названием «Прошлое».

Тут бы закончить все. Расставить величины постоянные по местам. Прийти к одному знаменателю. Да вот маленький человечек...

– Сынок, ведь посмотри – многие сейчас живут на две семьи. И в обеих ладятся отношения. И, кроме мужчин, никто не знает, даже не подозревает о подобном раздвоении. И детей растят в обеих семьях. И жену не обижают. И со второй семьей складывается неплохо. Зачем тебе рваться? Для чего мучиться? Женщины, в большинстве своем, одинаковые все... Как женщина тебе говорю.

– Как и мужчины – разные тоже, – шепчу, но так, чтобы никто, кроме меня, фразу не услышал.

– Впрочем, ты у меня всегда был ненормальным, – продолжила мама, – рвался в поисках необычности, не думал, да и теперь не думаешь о себе. Больше – о других. Скрыть не можешь того, что внутри. От этого, по-моему, муки твои. Переживания. Наживаешь неприятности. Болезни. Будь похитрее. Делай дело, но думай о будущем с оглядкой на прошлое. Не шагать же всю жизнь от семьи к семье, от женщины к женщине. Где-то и остановиться следует. – Мама вздыхает тяжко. Руки, усталые, с выпирающими венами, с морщинами, трещинками, мамины руки теребят край пухового платка.

Иду по морозному городу. Ленивые снежинки нехотя облапывают пальто и шубы прохожих. Редких в этот предутренний час. Половина пятого второго января. Мирно дышат в постелях горожане. Блаженствуют в паутине сладостных снов. Прижались друг к другу любовники. Забылись к утру утомленные. Иные из них так и не смогли встретить приход Нового года вместе. А так хотелось! По приметам – весь год будут стремиться друг к другу, а встретиться так и не удастся. Спят семьи, разведенные по комнатам квартир. Дремлют таксисты в ожидании случайного пассажира. И в дремоте им кажется – вот он, денежный мешок, человек-кошелек... В своих постелях спят женщины. Одна – с которой тепло, уютно, спокойно; к которой шел, продирался сквозь туманы случайных романчиков. Все-таки – мы встретились. Все же – дошел, добрел. Смог. Другая... Она уже – прошлое. Между ними – мои терзания, боль. Я сам. И теперь шагаю между ними. Но – по направлению к той, к которой шел сквозь туманы...

Завтра? Я приду в мастерскую. Выдавлю на палитру свежие краски. Начну от кадмия лимонного, сквозь охру, кармин и сине-зеленый кобальт «дойду» до персиковой черной. Последними лягут на фанерный полукруг палитры белила. Этот порядок не стоит нарушать. Ибо он – некое священнодействие. Потом поставлю на станок холст. Белый. Влекущий к себе. Настораживающий. Освобожу кисти от газетных оберток. Потом выпью чаю. Крепкого. Абсолютно без сахара. При последних глотках передерну плечами. От горечи. Отставлю чашку на раскладной стол. Поднимусь со стула. Замру напротив холста... и начну новую картину. Это будет полотно небольшое, но со странным названием: «Здравствуйте, господин Иисус». Я его напишу споро. А потом буду множество раз переделывать. Переписывать. Соскребать. Снова переписывать. До тех пор, пока не получится именно то, что чувствую, осязаю не головой или сердцем, скорее – животом. Когда же свалится с меня этот камень, стану думать о новой картине. Но пока – половина пятого утра второго января. Откуда-то издалека доносится голос мамы: «Постарайся не торопиться, сынок. Будь мудрее, если не умеешь хитрить...»

На что в морозный воздух сквера выдыхаю: «Не умею я делить себя. От этого все нелепицы, неурядицы, неустроенность. Прожил жизнь, так и не научился этому. Да и нужно ли? Впрочем, как все – жить тоже не получается. Мне нужна жизнь, а не видимость ее...»

 

 

САД ДЯДЬКИ ИГНАТА

Оле Лазаревой (Котяткиной),

ее родителям и детям.

Сорока упала камнем из ниоткуда. У самого дерева распахнула крылья и хвост. Затормозила. Схватилась лапами за ветку. Выровнялась. Зафиксировалась. И заорала будто режут ее. Поблажила пару минут. Примолкла. Боком подобралась к алому яблоку. Их, кстати, осталось гораздо больше, чем листьев. Листья ветер разнес, поразбросал по растревоженной плугом земле. Под стволом, естественно, их было больше. Тоже вперемешку с яблоками. Как на ветках. Некоторые беспомощные, не собранные хозяйской рукой фрукты вяло обнажали коричневое нутро, подолбанное шебутными воробьями, нерасторопными воронами, крикуньями с белыми боками. Плоды на деревьях выглядели несколько привлекательнее. Но если случайный прохожий срывал яблоко-другое и вгрызался в его блестящую бочину, то тут же отбрасывал его. Со злобой отплевывался. Вытирал рукавом горькую слюну с губ. Из кармана доставал второе яблоко. Подбрасывал. Вратарски поддавал ногой. Лишь бы летело подальше.

...Сад некогда цвел ароматно. Не менее ароматно созревал. За деревьями ухаживал не один сторож, однорукий ветеран войны Игнат. Много ли сделает он своей одной левой? Приходили школьники. Колхозники. Обкапывали вовремя почву у корней. Белили стволы. Удобряли. Игнат, насколько мог успеть, обрезал сухие ветки, спиливал больные сучья. Мешал глину с коровяком – замазывал места спилов. К осени ветви сгибались под тяжестью урожая чуть не до земли. Игнат шел в недалекий лес. Рубил рогатины. Увязывал их. Волок к саду. Подпирал ветки и снова шел в лес. Не жаловал ветеран шалопаев юных – любителей дармовых яблок. Те не особо норовили в его угодья. Знали, если поймает – выпорет. Да не ремень из штанов вытащит – лозину возьмет. А лозина почище вожжей отцовских. Однако если приходили и просили детишки честно:

«Дядька Игнат, можно яблочком побаловаться?» – не отказывал. Сам снимал аккуратно прозрачный, золотистый белый налив или зеленоватую медовку. Вручал юному просителю почти торжественно.

Шло время.

Старел Игнат вместе со своим садом. Лицо сморщивалось, словно кора. Рука слабела. Токмо все равно – умудрялся самокруточку ловко сворачивать. Сядет под любимое деревце. Погладит его по шероховатой «коже». Вздохнет грустно. Небо отразится в глазах – аж не по себе от чистоты цвета! Достанет дядька из кармана портсигар с надписью «Воину Красной Армии». Положит на ногу. Раскроет. Щепотью насыплет самосад на обрывок газеты. Через миг уже заклеит боковину самокруточки слюной. Зажмет курево в зубах, а портсигар опустит назад – в карман. Оттуда извлечет зажигалочку – подарок председателя колхоза. Чиркнет кремнем. Фитилек займется. Затянется Игнат пошибче – потечет в небо волшебный дымок. Закружит в высоте. Человек же на землю опустится. Обопрется о ствол спиной. Замрет. Вспомнит что? Может быть. Может, невесту свою, которая замуж за него не вышла? Аккурат вернулся в июне сорок пятого домой однорукий ветеран. Жестоко она тогда маханула его. Больно.

– Что ж, ждала. Ну как не поймешь, не одной любовью люди сыты. Разве ты заработаешь теперь что? Покалеченный колхозник разве нужен кому? А иждивенец мне ни к чему...

Не сложилось. Не вышло. Главное – он решительно не желал ходить в иждивенцах. Сам себя кормил-поил. Рука-то сильная. Колоть дрова, пилить – не трудно. Даже косить приладился. Одно только – с той поры баб чурался, как тот рогатый ладана. Обособился. Замкнулся. Пару раз отвечал положительно на приглашение соседей прийти на свадьбу. В конечном итоге – напивался до жути невероятной. От взглядов чужих – жалостных. От ненужности собственной. От одиночества. А водку душа принимала нехорошо. Наутро мутило. Выворачивало до самой селезенки. Болел по нескольку дней. После второй попытки забыться в зеленом угаре решил «завязать». И, не чета многим, смог. Сумел. Одолел.

Председатель, видя бобыльство и неприкаянность Игната, предложил ему должность смотрителя сада:

– Ты человек надежный. Характера сильного. Уверен – справишься. Деньги небольшие, ну да что-нибудь придумаем. Воевал сам. Знаю. – Добавил понимающе.

И премию выписывал иногда. Когда – трудоднями. Позже – деньгами. Правда, в хате Игнатовой от наличия денег обстановки особо не прибавлялось. Считать в чужом кармане гроши совестно.

... А может, войну вспоминал? Как в атаку со страхом в печени летел? Ничего не понимал. Сдавленное «ура!» – и все. Словно во сне вылезал через бруствер и пёр. Огонек солнечный на конце штыка красным горел. Его видел. Ничего больше. Да врага в мышиной форме... Бомбежки. Попервости от страха пришлось рухнуть в лужу. Чтобы товарищи мокрых между ног штанов не узрели. Говорят, на войне часто, почти с каждым такое случается без привычки. Так то ж говорят... Позже обвык. Снаряжал магазины карабинные под обстрелом, сидя в окопе, спокойно. Даже делово. Удивлялся размеренности собственной. Но вперед всегда бежал со страхом в печени и жутчайшим ожесточением в желудке. Понимал – убивать нужно первым. Вторые в этой «работе» не выживают. Наверное, еще помнил того немца. Точнее, его штык-нож, хруст собственных жил, боль жгучую, санбат, где очнулся с ощущением неловкости. Будто не хватало чего. Не было уже руки...

Он никогда не вел бесед о войне. Сколько ни приглашали в школу, на пионерские разные сборы – отказывался. Отнекивался правдами и кривдами. И если детвора его в добром расположении духа заставала, просила: «Дядька Игнат, расскажи, как немца бил. Боевой эпизод какой...» – Его передергивало. Улыбка мгновенно спадала с лица: «Это, хлопцы, не дело. Не надо вам. Страшно это». Лез в карман за портсигаром и молча, сосредоточенно, сузив глаза, курил. Ребятня расходилась. Понимала – разговора не предвидится. Игнат вставал со скамьи – «обойти дозором владения свои». Останавливался в укромном уголке. Замирал. Подолгу стоял. В себя, что ли, вглядывался? В цветущий на краю сада лен?

Он так и умер на излете седьмого десятка, в преддверии перемен. Сел под яблоней в пору созревания плодов. Урожай предстоял небывалый. Целый день и ночь просидел в последнем своем дозоре. К обеду прибежали мальчишки. Увидели недвижного деда. Обмерли. За плечо тронули. Не шелохнулся он. Не моргнул. У ног портсигар отсвечивал пустотой. Выдуло ветром самосад. Разнесло по саду. С воплями ринулись мальцы в контору к председателю.

Проводить Игната вышло все село. Проводить одинокого. Проводить неприкаянного. Проводить... Председатель выхлопотал у военных почетный караул и салют. Впереди шли школьники с алыми подушечками, на которых мирно покоились военные награды. Только теперь узнали односельчане о подвигах сержанта Игната Матвеева...

Нового смотрителя не нашли. За десять лет сад сдал. Захирел. Ссутулился. Одичал. То ли по лености, то ли из уважения к памяти дядьки Игната местные яблок не рвали. А проходя мимо, всегда с печальным вздохом роняли:

– Здравствуй, сад дядьки Игната...

Пройдет много лет. Сад умрет без пригляда. Да и сейчас он уже не тот. Яблони порежут на дрова. Вместо льна рядом, на поле, будет шуметь овес или рожь. И только в лунные ночи будет казаться, что сад еще жив. Шумит листвой. И на призрачных деревьях вызревают чудные яблоки. И стоит пройти по саду, непременно – пройти внутри, от дерева к дереву, чтобы где-то под белым наливом увидеть дядьку Игната. Он так же спокойно сидит в своем послевоенном пиджачке, наброшенном на плечи...

– Здравствуй, дядька Игнат! – шепнуть ему.

Он услышит. Встанет пружинисто. Молодцевато. Протянет прозрачную, словно восковую руку. Вымолвит:

– Здравствуй, мил человек. Табачку не найдется? А то мой, на беду, весь ветром выдуло.

 

 

ТЮЛЬПАНЫ ГОЛЛАНДИИ

Почти сказочная,

но невыдуманная история.

Когда-то в детстве она мечтала поехать
в Голландию. Всегда, если оказывалась на привокзальной площади, ловила себя на этой странной для многих мысли. Зачем ехать в далекую европейскую столицу? Почему именно туда? Она ведь не знала еще о существовании Ван Гога. Не знала, что еще в шестнадцатом веке, когда европейские государства отвоевывали жизненные пространства друг у друга, этого государства вообще не существовало! Она просто мечтала поехать туда, в страну мельниц, каналов и дамб и, конечно же, тюльпанов. Что привлекало ее внимание больше всего? Наверное, эти самые мельницы со своими огромными, повинующимися ветру ручищами? Хотя скорее всего – тюльпаны. Ей виделось, что выходит она на наш русский перрон из поезда «Голландия – Дом» с огромной охапкой цветов. Красные. Белые. Желтые. Они струятся сквозь пальцы, падают на асфальт, и ей смешно. Радостно. Поверхность перрона превращается в невероятной красоты полотно. Люди видят это и счастливо улыбаются. Но ветерок подхватывает цветы, разносит по городу. Улицы и площади кажутся совсем не унылыми, прохожие – не озабоченными. А вместо солнца с высоты сияет огромный тюльпан...

Она приходила на привокзальную площадь и мечтала.

Позже ей стало жаль цветов. Ясной и четкой оставалась лишь жажда Голландии. «Лучше я привезу оттуда луковицы. Подарю их маме. Она станет выращивать их на подоконнике. И счастье поселится в нашем доме. Нам будет в нем тепло и уютно. По вечерам я буду рассказывать маме о ветряных мельницах, каналах и дамбах Голландии. О чудных людях той самой Голландии, из которой привезены луковицы наших тюльпанов...» – думала она в темноте ночи в часы, когда не очень-то хотелось спать.

* * *

Как-то раз, стоя на привокзальной площади, где уже известны были все трещинки асфальта и отвалы штукатурки со стен фасада здания, в ожидании поезда из Голландии, она познакомилась с Игорем. Немного нелепо. Скомканно. Наверное – неправильно. Она решила, однако, что именно этот красивый мужчина только что приехал из страны тюльпанов. (У серьезных людей подобное знакомство иногда называется романтическим.) Они даже не договорились о последующей встрече. Показалось – не нужно ни о чем договариваться, все произойдет именно так, как изложено в книге судеб.

Через три дня он разыскал ее. Стали встречаться. Вместе радоваться жизни. Только она почему-то все медлила рассказать о своей заветной мечте. Безудержная любовь не позволяла. Она затмила, заполонила абсолютно все вокруг. Даже мечта о далекой стране отошла в сторону. Она словно стеснялась вмешаться. Боялась разрушить налетевшее счастье. Встречи закончились логическим финалом – свадьбой. Но лучшая подруга ее не приехала на торжество. Невеста рыдала безутешно. Еще не понимала – отчего близкий человек не смог сесть в электричку и через три часа поздравить ее с замужеством.

* * *

Будни. Они всегда складываются в незамысловатую, простенькую мозаику. Порой в ней нет ярких пятен. Подобных голландским тюльпанам. Серовато-розовая масса, разделенная на дни, недели, месяцы, – и все. Унылая пора. Не то – предзимье. Не то – предвесеннее состояние внутреннего «Я». Казалось иногда: «Еще миг, и все расцветет, расцветится яркими огоньками». Увы, наступило долгое, нудное предзимье.

Вскоре она узнала, что Игорь вовсе не работяга, каким казался. Скорее – прожигатель жизни. Игрок. В доме начали появляться незнакомые люди. Они требовали одного – отдать непомерные суммы денег, которые должен муж. А он все позже появлялся в доме. Бросал невразумительные объяснения. Пил. Ел. Спал.

Как-то, когда дочурке исполнилось два с половиной месяца, она извелась в ожидании Игоря. Издергалась. Ночь на дворе не сулила ничего доброго. Куда он мог запропаститься? Тут-то сердобольная тетушка и выдала:

– Не переживай из-за него. Оторвут голову – и ладно. У него баб, что грязи в весеннюю распутицу. Изменяет он тебе давно. Причем не с кем-то, а поквартально!

Все вдруг оборвалось. Лопнуло. Душа застонала. Заныла. Сердце остановилось. Воздух таким показался густым, что – ни вдохнуть, ни выдохнуть. Закружилась, завертелась черная карусель.

Игорь убеждал, уверял жену, что в первый и последний раз случилось. И снова приходилось ждать его часами. Потом – днями. Из дому стали пропадать вещи. Украшения. Вдобавок одна знакомая поведала, что золотые сережки, что он подарил ей в день свадьбы, – украдены им у собственной тетушки. Той самой, что ее успокаивала.

Она предложила развод. Игорь отказался. Побожился – бросит пить и распутничать. Но вещи так же пропадали, «кредиторы» так же требовали отдачи долгов и продолжали грозить расправой. Закончилось все тем, что Игорь попал в тюрьму. По дурости, конечно. Выпили они. Закусили. Показалось мало. Влезли в продовольственный магазин. Там после пиршества и заночевали. А дальше – дело милицейской техники.

Семь лет семейной жизни довели ее до срыва. Но когда произошло расторжение брака, появилась надежда на счастье.

– К нам не приходят теперь за долгами. Не ломятся среди ночи приятели-собутыльники Игоря. В жизни появились проблески света, – она улыбается грустными глазами.

* * *

А вчера снова вспомнилось о Голландии. Она взяла дочку за руку. Поехала на вокзал. По пути рассказала малютке о тюльпанах, ветряках, дамбах и каналах, о замечательных людях, по национальности – нидерландцы. Даже вспомнила поговорку: Бог создал море, а голландцы – берега.

– Я тоже хочу в Голландию! – восторженно пролепетала Иришка. Ее мама вздохнула. Едва проглотила слезы, они встали тяжелым комом в горле.

На вокзале в книжном киоске они обнаружили цветной журнал. Красивые фотографии повествовали о заветной стране. Она «пробежала» по строчкам текста и обнаружила странные слова: «Сегодня Нидерланды – страна демократических нравов. В ней, кроме множества тюльпанов, к которым мы так привыкли, «произрастают» в огромных количествах дома на улицах «красных фонарей». В свободной продаже легкие наркотики...»

– Мама, а можно вырастить тюльпаны в цветочном горшке на нашем окне? – прилетел вопрос…

 

 

ХУДОЖНИЦА

Гене Добышеву – коллеге

по журналистскому цеху.

Душные улицы. Мягкий асфальт. Накренились дома. Деревья источают липкую влагу. Она прилипает к серой расплавленности. Образует черные пятна на выгоревшем тротуаре. Будто запретная зона. Зона отсутствия живого. «Пикник на обочине». Нет, Стругацкие здесь ни при чем. В тени нет прохлады. Она, прохлада, нагрета и бесполезна. Она не позволяет дышать. Висит непробиваемым облаком. Втекает в легкие. Сгущает кровь. Вода. Москва-река. Мутная жидкость. По поверхности, ограниченной с двух сторон камнем набережной, движется прогулочная «Ракета». Впрочем, не движется вовсе. Колышется в мареве. Белеет бесстыдно голыми бортами. Горб моста. Впереди справа – парк культуры. Слева – бледный известняк стен Дома художника. Дальше, левее по реке – колосс Петр с выпученными глазами. Базедова болезнь. Водометы охлаждают бронзовое изваяние подогретой жидкостью. Небо высокое. Без облаков. Без птиц. Они прячутся под крышами. В гнездах или еще где. Прячутся. Им тоже жарко. По ложбинке позвоночника вниз, сначала медленно, потом все быстрее, катится капля пота. Противно. Никуда не деться. Ничего не поделаешь. Терпишь и последующую каплю, и даже соленый ручеек. В подземном прохладнее. Новые ларьки, старые художники с такими же картинами; гитара, виолончель, скрипка. Все смешано. Любопытно. Среди торговцев собственным талантом «выделяю» экзальтированную даму. Она похожа на свои полотна. Интересно, дама на самом деле гармонична или это поза? Вглядываюсь в нее. Делаю вид, что «впитываю» работы. Кошки с безумными глазами, их догоняют собаки неопределенной породы. Что-то произойдет? Влюбленная парочка. Крыша. Луна. Антенны. Трубы. Влюбленные мурлычут друг другу. Но что? Дама обращает внимание. Определяю – кошки на картинках породисты донельзя. Дама позвякивает мульками на шее и запястьях. Докуривает тонкую сигаретку. («Моre» – определяю для чего-то.) Тушит о каблук. Открывает спичечный коробок. Аккуратно вкладывает окурок. Их там довольно. Пристально вглядывается сквозь колечки солнцезащитных очков. Не свойственно хрупкой фигуре, дебело выдает: «Что берем?»

В ответ пристально «влипаю» в пупок с колечком. Серебро. Выдерживаю паузу. Она не выдерживает. Переспрашивает. Вертит в руках брелок – черная кошка с белыми глазами. Художница все же тоже приятно «породиста». Отмечаю про себя. Она распечатывает жевательную резинку. Вкладывает в рот – за малиновые припухшие губы. Там, за губами, череда жемчужных зубов. Теперь она пытается выдержать паузу. Беру «Влюбленных». Цену не сбиваю. Не торгуюсь. Пока есть деньги, не стоит себе отказывать. Опять же – ей приятно. С достоинством пакует картинку. (Дома устраиваю ее над диваном.) Не сразу ухожу. Любуюсь. Ее жевательными движениями. Сам себе удивляюсь. Нашел чем любоваться. Но она делает это с «оттягом». Вкусно. Верхняя губа приподнимается. Проблеск зубов. Малиновые створки закрываются, чтобы через миг снова показать белизну. Такое ощущение, что подсматриваю нечто запретное. Запредельное. Так мальчишки в деревенской бане подсматривают в стенную дырку. Кто-то до них умудрился пробуравить стену. Этот кто-то уже взрослый. Скорее всего забыл баню детства. Или вспоминает ее с замиранием сердца. Или с удивлением. Или не вспоминает вовсе. Но вглядываешься в круглое отверстие. Туда даже мизинец не пропихнуть. Ловишь глазом ту, которая пройдет мимо. В пару, напротив запотевшего окна – лишь темный силуэт. Достаточно! Остальное додумаешь. Допридумаешь! «Дорисуешь» и расскажешь пацанам. Дофантазированная прелесть наготы приведет в восторг приятелей. Они примутся еще шумнее пихаться у стены с дыркой.

Художница жует резинку. Делает безразличный вид. Но чувствую – сквозь очки пытается «вобраться» в меня. «Потрогать». Как в бане. Теперь я сделал отсутствующее выражение. Потом – томное и пустое одновременно. Так и лег бы в этом переходе на кафель пола. Приткнулся к кафелю стены. Прилип. На день. На год. На – пока схлынет жара. Но она станет нежарой только тогда, когда замолчит последний поезд метро. Перроны опустеют. Свет погаснет. В темноте только часы останутся отсчитывать зеленые секунды, минуты... вечность. Крысы пороются в редких мусорницах. Ничего не найдут. А то схватят обрывок мороженной обертки. Подерутся за нее. Бумажка достанется самой сильной. Может – самой умной. Но кому-то достанется. Пока – жара. Завтра будет то же самое, что вчера и сегодня. Всегда любил лето. Теперь привыкаю к его неизбежности. Хочу снега. В снег. В ледяную прорубь. Непременно из этой июльской «парилки». Сразу в приятный холод.Обнаруживаю себя наверху. Возле ЦДХ. Ни деревца. Бреду в сторону Петра.

Вспоминаю художницу к вечеру. Когда сквозняк колышет единственную занавеску на окне. Когда «пристраиваю» над диваном приобретенных котов. Когда вместе с приятностью пива ощущаю соль воблы. Наверное, так же солоноваты ее подмышки. Губы на жаре. Они отдают легким запахом помады и табачком сигаретки. Хотя, табачок не чувствую – сам только что воткнул в пепельницу фильтр. Не заметил – докурил до него.

Сплю голым. Не накрываюсь. В такую жару комары издохли. А больше в столичной суете ни одно насекомое не выживет.

Удивляюсь. Снится не художница, кошачий концерт. Я – один из них. Воплю, восседая на водосточной трубе. Склоняю морду вниз, в раструб. К асфальту несется мой сдавленный человеческими связками вопль. Оттуда навстречу летит призыв. Бросаюсь вниз. К тому приятному голоску. Вместо падения мы воспаряем в черном небе. Над крышами. Под звездами. Увертываемся от теле- и радиоволн. Солнце. Оно заставляет приземлиться. Слегка поташнивает. Все же не настолько я люблю высоту. Луч лупит по глазам.

Встаю. С трудом соображаю – кто я.

Тащусь в ванную. Обливаюсь двумя ведрами холодной. Дурь исчезает. Вытираюсь. Подбредаю к градуснику. Из открытой балконной двери несет зной. Ртуть безмолвно отмеряет двадцать восемь по Цельсию. К полудню образуется тридцать семь. Плевать. Я уже в метро. В подземной прохладе. Среди подземных сквозняков. Еду к «Парку». Там – она, которая рисует кошек и котов.

У выхода одолеваю датский хот-дог. Запиваю противным мексиканским пивом. Единственный «плюс» – оно холодное. Дожидаюсь зеленого светофора. Под мост. К набережной. К ступеням на «горбатый». Ступени еще в тени. Тень еще не успела нагреться. От Москвы-реки прохлада снова не летит. Как вчера. Как уже два месяца. Завтра обещают дождь. Точно знаю – он не прольется. Зато послезавтра случится буря. Град побьет стекла авто, погнет крыши и капоты, багажники. Разлупит несколько витрин. Я приду вместе с художницей в ее студию. Выпьем. Она предложит позировать. Соглашусь. Разденусь до – как сплю в жару. Она нарисует. Разденется сама. Захочется подразнить. Оденусь. Предложу квартиру. Она не откажется. На диване, под ее произведением это произойдет. Утром она поедет в подземный. Я появлюсь там к полудню. Она хитро улыбнется. Подарит нечто в свертке. Попросит развернуть дома. Сошлется на занятость. Но вечером приедет. О свертке забуду. Когда закончится послезавтра, она не приедет. Останусь один. Разверну бумагу. В ней – картина: я в образе кота, абсолютно голый, а разве коты бывают одетыми, вместе с ней (кошкой) летаю над крышами, под звездами...

На следующий день будет снова жара. Говорят, климат меняется. Плевать. Пусть меняется. В подземном всегда прохладно. Но художницу не найду. На ее месте мужик в недельной щетине будет продавать... собак. Влюбленных, романтичных, смешных... Собак. Сук. Кобелей.

А пока от реки прохлада не летит. Шумно «обрушиваются» «американские горки». Странно, американцы называют их «русскими». Визжат незадачливые пассажиры. Их голоса вязнут в ядреной жаре. Только самые смачные долетают до ограды парка. Затейная каруселька на входе. Расписные зверушки «потеют» от постоянной нагрузки. Правда, мне – мимо. В подземный. К той, которая рисует кошачью братию.

 

 

ЧЕЛОВЕК ПО ИМЕНИ «Я»

Все! Решено – начинаю с Нового года
старую жизнь! Вычищу половик свежевыбеленным снегом. Разобью старую перечницу. Заведу новую солонку. Встану спозаранку и сделаю Зарядку. Я ее так сделаю, что все собаки в округе взвоют, а петухи перестанут обходительно обходиться с курами. Соответственно урожай яиц в зимний период упадет почти до нуля. Ну и пусть. В соседнем государстве куры и без наших петухов несутся первостатейно. Я стану днем работать, а вечером – спать, чтобы утро оставлять только для делания Зарядки. Она не старая перечница и даже не новая солонка, она обязательно появится в моей жизни после Нового года. Новый год я встречать не стану. Что его встречать, если знаешь, что он всегда с бородой, как у художников или боцманов, и с патлами, как у музыкантов-авангардистов. Нет, чтобы хоть раз пришел лысым и в трусах. А то поздравляю, поздравляю. А с чем? Опять же подарки дарить детям. У меня их нет. Ни детей, ни подарков. Жаль. Но доктор из нашего города спокойно обещает:

– Если будешь регулярно заниматься Зарядкой – дети обязательно случатся. Будет кому подарки съесть, а то все сам за час сжираешь.

От этих слов мне хорошо становится, и я верю, что когда произойдут дети, я непременно встречу Новый год с ними, а утром традиционно сделаю Зарядку.

Ой, совсем забыл, ведь первого января у меня день рождения! Значит, Зарядка меня поздравит и одарит. Только вот чем? Старой перечницей или новой солонкой? А вдруг скажет, что беременна? Я обрадуюсь, ведь на свет появится маленький «Я». И Новый год придет неожиданно лысым и в трусах.