Кудрявцев Виктор Васильевич
Есть музыка на свете…
* * *
Когда из зеркала глядит Какой-то сукин сын помятый, Когда на третий едет лифт, А поднимается на пятый,
Когда скулит бездомный пёс, Чья шерсть нежнее женской ласки, Когда совсем простой вопрос Не понимаешь без подсказки,
Когда застиранный платок Сутра марают пятна крови, Когда читаешь между строк Поклонницы вчерашней: «Sorry»,
Когда уходят все друзья, Которых, впрочем, два, не больше, Когда разбросана семья От Ахерона и до Польши,
Когда встаёт на шаткий стул Сосед, завравшийся супруге, Когда потусторонний гул Звучит хоралом из фрамуги,
Когда седой, как лунь, старик Лежит в цветах 8 мая, Когда срывается на крик В соборе нищенка немая,
Когда нездешний холодок Всё чаще прячется за ворот, Когда снарядами Восток, Как в морге юный труп, распорот,
Когда сигналят поезда, Что никогда не возвратятся, Когда в ночи стоит звезда, Которой некуда сорваться…
* * *
Забываем полить цветы на подоконнике. И те умирают.
Забываем телефонные номера любимых женщин. И те стареют, отражаясь в седине зеркал.
Забываем поздравить с днём рождения матерей. И те долго перебирают наши детские фотографии.
Всю жизнь помним, что дважды два – четыре. И гордимся собой.
* * *
Женщина под большим чёрным зонтом. Она уже пятый раз медленно проходит под моими окнами: видимо, ожидает кого-то. Дождь, между тем, всё усиливается. Тяжёлые, набухшие вешней влагою тучи непрерывной чередой выплывают из-за козырька крыши. Однако женщина не уходит, отрешённо, не поднимая головы, продолжает шагать по мокрому асфальту.
Интересно, какая она: молодая? красивая? А может, это просто вздорная, истеричная бабёнка выслеживает неверного супруга?
Со стуком распахиваю форточку, стараясь привлечь к себе внимание.
Внизу, подставив под ливень детское испуганное личико, стоит моя любовь, навсегда унесённая попутным чернобыльским ветром.
* * *
Старая любимая табуретка с облупившейся голубой краской. Я узнаю тебя с закрытыми глазами, стоит лишь провести ладонью по звонким, гладко отполированным дощечкам, нащупать на тыльной стороне крышки шершавый сучок, величиной с двухкопеечную монету. … Когда в доме пахло свежим снегом, хвоей и розовым «барбарисом», меня ставили на табурет, подбадривали, – не бойся, сынок, читай, – и я в который раз, с трудом сдерживая слёзы, рассказывал о печальном конце ёлочки, не понимая, почему все веселятся вокруг и хлопают в ладоши… …Когда в густых, тёплых сумерках начинал тарахтеть движок, а из растворённых дверей нищего деревенского клуба доносились первые бравурные звуки киножурнала «Наш край», я бежал вместе с другими пацанами в маленький пыльный зальчик, прижимая к груди голубую табуретку – своё законное, никем не занятое место… …Когда ранним майским утром я уходил из родительского дома на службу, мама, по старому русскому обычаю, предложила присесть на дорожку, пододвинув всё ту же любимую мной табуретку. Я стыдливо целовал совсем уже седые волосы, стараясь быть взрослым, хотя слёзы так и норовили побежать по щекам… …Когда шумным захмелевшим гостям надоело кричать: «Горько!», а все тосты и напутствия были напрочь позабыты, мужчины подхватывали мою сухонькую, страшно уставшую от всей этой суматохи маму и начинали её «славить» – подбрасывать вместе с табуретом к самому потолку… …Когда маленький розовый человечек требовал купаться, я ставил на голубую табуретку эмалированный тазик с водой и медленно окунал в него драгоценную ношу, осторожно поддерживая левой ладонью беленькую пушистую головку… А потом я предал своего старого друга, купив уютные мягкие стулья с изогнутой спинкой. Они и сейчас стоят в моей холостяцкой, покинутой всеми квартире. Заходя иногда в сырую, завешенную паутиной веранду, глядя на груду ветхого хлама в углу, я, со ставшей уже привычной безысходностью, думаю о том дне, когда одинокий и усталый прилягу отдохнуть перед дальней дорогой в сосновую, пахнущую свежей смолистой стружкой домовину, а под голову мне поставят старую рассохшуюся табуретку, такую же голубую, как небо над моими уже незрячими глазами.
* * *
Кресты. Реже – звёздочки. Очередная ограда с жирной бесцеремонной крапивой, лебедой по пояс, сквозь которую едва виднеется убогий кладбищенский слоган: «По..им, люб.м, с..рб.м».
* * *
Торопливо собираясь в баню, обнаружил, что в платяном шкафу не осталось ни одной свежей сорочки. (Нудные холостяцкие заботы: стирка, готовка, то да сё – это, знаете, не фунт изюма.) Наконец, на нижней полке, под изъеденными молью, так ни разу и не повешенными на окна гардинами, обнаружил свадебную старомодного фасона рубашку. С правой стороны на белоснежном воротничке отпечатался в виде лежащей восьмёрки контур припухлых тёмно-вишнёвых губ.
– Знак бесконечности, – смущённо улыбнулась тогда моя заплаканная, пять минут как законная жена, конечно же, имея в виду нашу долгую счастливую жизнь.
Если она и ошиблась, то самую малость, потому что бесконечность разлуки – состояние куда более сильное, а главное – постоянное.
* * *
Маленькая зелёная лягушка плакала среди высокой колючей стерни, словно потерявшийся в толчее вокзала ребёнок.
В глубокой округлой ранке на её голове, оставленной острым жалом косы, кишели проворные белые черви.
Похоже, лягушка понимала, что помощи ей ждать больше неоткуда, поэтому даже не пыталась упрыгать, а может, просто выбилась из сил на этом шершавом бесконечном лугу.
Преодолевая страх и отвращение, я попытался кончиком сорванного стебля тимофеевки выковырять мерзких, прогрызающих её череп тварей. Как отчаянно она заверещала, как ей было больно, – испуганному холодному комочку!
Я не смог, не смог ей помочь. Сдерживая приступы тошноты, трусливо убежал на другой конец деревни…
Господи! Почему ты не убил тогда нас обоих?!
* * *
Прежде, чем она оказалась на свалке, тёмная, испачканная, с грубо содранным окладом, – ей довелось услышать не одну кроткую молитву; пережить разор и смуту, когда под рёв обезумевшей толпы падали в заплёванный снег онемевшие колокола; хорониться от сапога оккупанта в сырой, пропахшей горем землянке, врачуя живых, давая надежду мёртвым.
Потом были годы и годы рабского труда, безрадостное вдовство, болезни… И крест. Грубый деревянный крест на давно полюбившемся погосте.
Новые хозяева старухиной избы начали ставить на чёрную доску вёдра с водой, резать на ней бураки для скота, а потом и вовсе сгребли в одну кучу с мусором и отвезли на свалку.
Там она и лежала, пока нищий оборванец не провёл случайно по слою копоти заскорузлой ладонью, и на него не взглянул Божественный Лик – мудрый и всепрощающий.
* * *
Ещё на эскалаторе, спускаясь в чрево московской подземки, слышу нежное всхлипывание саксофона, страстную, отчаянную мольбу трубы.
Знакомая мелодия из «Крёстного отца» ширится, крепнет, заполняет собой длинные гулкие коридоры метро.
Ещё один поворот, и можно будет опустить в чёрный раскрытый футляр горсть монет, благодарно кивнуть музыкантам.
…О, чёрт! Заслушавшись, едва не влетаю с разбега в огромный, на седьмом месяце живот.
Молоденькая. Светловолосая. Стоит, прижавшись спиной к мраморной колонне. Большущие влажные глаза. Припухлые губы. На красивой, мучительно изогнутой шее, совсем как у Зои Космодемьянской, идущей на виселицу, – самодельный плакат. Крупные неровные буквы: «Помогите, ради Христа, на жизнь».
Бесконечный людской поток уверенно, словно океан крохотное островное государство, обтекает и юную мадонну, и её живот, и дремлющего в нём ребёнка.
Оркестрик остаётся где-то справа, похоже, в другом переходе, Труба рыдает. Саксофон вкрадчиво, только ей одной, нашёптывает слова вечной любви.
* * *
… что мы тогда понимали, повторяя вслед за учительницей страшные кровожадные строки: «И как один умрём в борьбе за это…», – семи-десятилетние мальчишки и девчонки малокомплектной деревенской школы («На Дону и в Замостье тлеют белые кости…»), вместо песен о маме, о солнце, о весёлом тёплом лете («След кровавый стелется по сырой траве»), всё долбившие и долбившие на пятидесятом году Советской власти: «Кровью народной залитые троны, кровью мы наших врагов обагрим…»
И захлебнулись!..
* * *
Как её только не называют: Земля, «голубая планета», наш общий дом…
А это всего-навсего огромное – от полюса до полюса – кладбище, чёрствый несъедобный колобок, скатанный из дерьма, крови, костей и шерсти многих сотен поколений.
… Я от бабушки ушёл, я от дедушки ушёл, а от тебя, колобок, никуда не уйти!
* * *
Мало того, что в собственной стране и поём, и говорим, и пишем на скверном чужеземном языке, так теперь ещё и восхищаться стали не по-русски – вау! – любой несусветной глупостью.
А русский мужик построит, бывало, голыми руками собор белокаменный или другое какое диво дивное, почешет удивлённо лохматую головушку: «Лепота-а-а!», да и сиганёт с колокольни на самодельных крыльях.
* * *
Кто ею только разродился, этой обидной, ублюдочной аббревиатурой ВОВ, которой пестрят не только многие присутственные места и официальные бумаги, но даже обелиски павших.
Надо полагать, тот, кто сам никогда на фронте не был и даже пороха не нюхал.
Уж на что бюрократами называли царских чиновников, а и те не додумались именовать героев «Варяга» и Порт-Артура участниками РЯВ, экономя на чернилах и бронзовой краске.
* * *
Первый раз поцеловал руку матери.
В гробу. Перед тем, как застучали проворные молотки. Да и то от страха, что придётся целовать высохший восковой лоб.
Всю обратную дорогу трусливо вытирал платком губы, отвернув к окну серое бескровное лицо. Вечером, едва дождавшись ухода родственников, бросился в ванную, долго чистил зубы, то и дело сплёвывая в клокочущую воронку остатки своего страха, брезгливости, стыда…
Мать смотрела на склонённую под ней лысеющую голову сына, жалкие, обмякшие плечи и была счастлива: третий, самый трудный для её мальчика день закончился.
* * *
Тихое небо над тихою речкой. Дремлют стога на росистом лугу. Облако мается глупой овечкой, Ищет приюта на том берегу.
Том берегу, где дырявые лодки, Том берегу, где стеною камыш, Том берегу, где в отцовской пилотке Ты молодой, неубитый стоишь.
Осень
Лист упадёт. И звезда сорвётся. И птица уронит кровавый пух… В тёмную бездну сырого колодца Смотрят незряче глаза старух.
* * *
Когда целуют ливни Холодных стёкол дым, Плывёт мотив Беллини По улицам седым.
По обветшалым стенам, Наличников резьбе, По утомлённым венам, По горестной судьбе.
Шумят воды потоки Сквозь пальцы Божьих рук И отмеряют сроки И радостей, и мук.
И гасят свет в квартире, Сумятицу – в сердцах. Лишь пенье Музы в мире, Что августом пропах.
Цыганкой черноокой Берёт в желанный плен, С души смывает копоть, Как с окон пыльный тлен.
И пусть разлуки ветер Нам изменить горазд, Есть музыка на свете, Она нас не предаст.
© Виктор Кудрявцев, 1992-2007. © 45-я параллель, 2007.
* * *
Что может быть жальче, несчастнее маленького, плачущего ребёнка?
Только такой же маленький, жалобно мяукающий котёнок, бегущий следом на тонких дрожащих лапах.
* * *
Моя тайная, запертая в полутёмной спальне икона – подмигивающая, пышногрудая блондинка с обёртки немецких вафель, подаренных вернувшимся из армии дядей Петей.
Стоило поднять тяжёлую крышку сундука, с наклеенными на внутренней стороне фантиками, как она кокетливо улыбалась, манила к себе полными вишнёвыми губами, тёплой глубокой ложбинкой в вырезе платья.
От сундука пахло сладкой, щекочущей ноздри гнилью усталого дерева, свежим, до голубизны промёрзшим бельём, тихо увядающей маминой молодостью. Хотя запах нафталина от её старомодных, почти ненадеванных нарядов был ещё не так безжалостен, и ещё не появился на самом дне сундука небольшой, начинённый страхом узелок.
* * *
Жалкие остовы новогодних ёлок у мусорного бака: высохшие, полуголые, облепленные клочками ваты, обрывками фольги и серпантина.
Дешёвые публичные девки!
Красавицы! * * *
Гладил кота за ухом, кормил с ладони синичек, ласково беседовал с кактусом на подоконнике.
Вымаливал прощение за предательство любимой женщины.
* * *
Лавочка на южной стороне тихого деревенского погоста, на которой мы сидели четверть века назад, рассыпалась в прах, смешалась с травой, сухими ветками, жёлтым кладбищенским песком… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мы и не поняли, как забрели под эти берёзы, утонувшие по самые щиколотки в пёстрой листвяной карусели. Было тепло и солнечно. В сентябрьском воздухе сладко пахло дымом костров, свежеиспечённой картошкой, соломой с окрестных полей. Тонкие липкие паутины цеплялись за стерню, путались в волосах, щекотали наши лица.
Было нисколько не страшно обнимать твои крепкие загорелые плечи среди крестов и расколотых, обвитых мощными корнями, плит. Страшнее было другое: твои мягкие, обычно такие тёплые губы в этот раз оставались холодными, как жестяной, звякающий рядом с нами венок. Не говоря ни слова, ты откинулась к стволу берёзы и медленными негнущимися пальцами расстегнула кофточку…
Три недели спустя лил дождь, и какой-то счастливый дуралей уносил тебя на руках по тяжёлой, раскисшей от влаги улице к веренице свадебных машин.
* * *
Первый крик родившегося ребёнка.
Первое прикосновение к супружеской плоти.
Первая горсть земли о крышку гроба.
Первые зелёные травинки на могильном холмике.
Как ты щедр, Господи!
* * *
То и дело бежит к зеркалу, переживает, и так и этак оглаживая новенькую, ещё вчера приготовленную школьную форму, нетерпеливо топая ножками, захлёбываясь словами, в предвкушении долгожданного праздника.
– Мама, а складочку на фартуке ты не забыла разутюжить? А бант, бант красиво повязан? – По-моему, он самый нарядный во всём Беслане. – Да-а, мамочка! А у Дианы, зато, букет цветов больше моего… – Всё хорошо, моя радость. И букет у тебя – просто замечательный. – А я, правда, буду самой красивой на линейке? – Ну, конечно, вот только если мы немножко поторопимся. Нехорошо опаздывать в школу 1 сентября. Ведь этот день, доченька, ты запомнишь на всю жизнь.
© Виктор Кудрявцев, 1992-2008. © 45-я параллель, 2008.
|