Макаренков Александр Олегович

 

 

 

R E Q V I E M

«Мертвые не выходят из могил.

Все дело в том, что нас мучит совесть».

Габриэль Гарсиа Маркес

«Сто лет одиночества».

Подковки отцовских кирзачей звенят по камешкам проселка. На костлявой фигуре дедова телогрейка висит, как на вешалке в сельмаге. В кармане постукивают патроны. Плечо оттягивает дедовский подарок – ижевская одностволка. Плавные шаги больше походят на парение и выдают в пятнадцатилетнем подростке опытного охотника. Вот только нет у него ни ягдташа для дичи, ни рюкзака для провианта. За спиной шепчутся деревья, впереди – деревня.

По томному воздуху скользят предосенние листья. Яблочный Спас минул. Паучки опутали пространство между деревьями липкими белесыми сетями. Серебрятся последние росы. Утра прохладнее, дни короче. Лесной орех почти поспел.

– Жаль, с грибами нынче паршиво – бездождье, – думает «маленький хозяин». Ветер между тем толкает его в спину упругими ладонями, цепляется за уши-тарелки, торчащие перпендикулярно, запускает тонкие чувствствительные пальцы в короткие волосенки, торопит.

Час назад Лешка уже шел по этой дороге, только деревня была за спиной, а лес – спереди. Рядом тащился пес. В отцовских бумагах: Б/П (беспородный), возраст – старый, пол – кобель, кличка – Шарик.

– Пусть забавой тебе будет сейчас, а подрастете, авось друзьями станете,– улыбался в усы дедушка Алексей Нестерович, вручая головастого щенка трехлетнему огольцу в день рождения.

Лешка подрос, а Шарик за это время успел состариться. Сначала и вправду – забавой был, потом – другом, а теперь – забытый – светил бельмом в небо и беспокойно брякал ржавой цепью, нарушал размеренную жизнь надрывным лаем или сиплым завыванием.

Вчера, после набега на колхозный сад, Лешка стоял в сенях и черпал большой алюминиевой кружкой воду из бачка. Пил, задыхаясь. Капли со щек ползли на тощую шею, прочерчивали кривую вертикаль по торчащим ребрам и холодно щекотали пуп. Громкие глотки смешались с ворчанием бабушки Кати:

– О-ох, старый стал. О-ой, дурной. Пустобрех хренов. Дом-то, дом-то совсем не сторожит, – помешивала варенье и бубнила под нос, но так, чтобы слышал Лешка.– Помер бы, что ли?

Лешка понял просьбу, потому как сызмальства привык: то кролика шилом, то курицу топором, то крови поросячьей свеженькой отведает, присыпав багровую теплую жидкость солью, то зайца, убитого на охоте, обдерет. Все это он делал так же хладнокровно, как и стрелял. (Увидав цель, вскидывал ружье. Быстро прицеливался, плавно нажимал на курок. Выстрел бухал неожиданно и, как правило, был точен. Пальнуть в тварь какую-нибудь, летящую или бегающую, для его, Лешкиной, мальчишеской души – необходимость.)

Топает по утренней свежести неразлучная пара: Лешка и Шарик. Жизнь в собаке, кажется, еле теплится, ан нет – ковыляет, не отстает от хозяина. В глазах у парня – лес да небо, да дорога. В глазах у пса – тоска. Что он думает своими собачьими мозгами? Что чувствует? Сам только и знает.

Вместе вступили в глубокую синеву чащи. Побродили. Лешка нашел подходящую полянку. У края ее молоденькая березка играет с золотистыми лучами, пролезшими сквозь лапы дремучих елок. К ней-то и привязал пеньковой веревкой Шарика. Снял ошейник. По-хозяйски сунул его в карман. Погладил пса. Промямлил в ухо что-то вроде:

– Хороший. Ша-аричек.

Положил у ног полуглухого кобеля последнюю в его собачьей жизни горбушку, натертую салом. Тот вильнул хвостом и начал предсмертную трапезу.

Лешка встал.

Бесшумно отошел на несколько шагов.

Прицелился.

Пуля вошла в череп друга в тот миг, когда он жевал вкусную горбушку. Пес не успел понять, что уже наступила смерть. В глазах так и остался стоять прицеливающийся Лешка. Остался навсегда.

Юный исполнитель приговора бережно вытащил из ствола дымящийся пластиковый цилиндр. Бережно положил его в карман. Привычным движением забросил на плечо дробовик. Посмотрел в небо, словно желая увидеть отлетающую душу собаки. Повернулся к теплому трупу и уверенно пошел назад, в деревню.

Беспечные пацаны у околицы радостными криками встречают охотника. Оттопыренные майки и рубашки говорят о посещении ватагой колхозного сада. Хрустит малышня надтреснутым белым наливом. Вовка цыркает сквозь щербину, спрашивает:

– Це, Леха, на охоту ходил? – и втирает заскорузлой пяткой в мягкую пыль плевок.

– Ага, – бодро отвечает Лешка.

– А це пустой-то? Стрелять разуцился, цто ли? – не отстает Вовка.

Малявки завидуют настойчивости Вовкиной и тому, что не стесняется тот потерянного молочного зуба.

– Ха! Разучился! Как всегда – один выстрел на одну мишень! – бравирует охотник.

– Ну и це? – не отстает Вовка.

Беленький, пушистый, как одуванчик, Сережка робко втискивается в разговор:

– Так он, наверное, без Шарика ходил. Сбил, небось, утку, да не нашел в болотине.

– Почему это без Шарика? – возмущается Лешка.– С ним и ходил.

– А где же он? – осмелел Бориска.

– Да, где кобель-то!? – вопрошал возмущенно Вовка.

Лешка сунул руку в карман. Вытащил пустую гильзу.

– Старый стал. Дурной. Пустобрех хренов,– повторил слова бабушки.

Опустил цилиндрик, блеснувший пробитым капсюлем, в карман, где лежал ошейник, и зашагал в сторону дома. На ходу обернулся, бросил как выстрел:

– Убил я его.

Семь пар недоуменных голубых, карих, зеленых и серых детских глаз сверлили Лешкину спину.

Замешательство длилось ровно полминуты. По Вовкиной команде сорванцы ринулись домой – оставить мамкам «добычу» для варенья да взять удочки, рвануть на соседскую сажалку – ловить карасей.

В спешке пацаны не заметили «пушистого» Сережку. Он тихонько отошел в сторону. Горка яблок замерла в дорожной пыли. Майку в штаны запихивать не стал, не до того. Забрался в огромный лопуховый куст, привольно развалившийся возле бани дяди Славы, и просидел в нем до вечера. Грязными ладошками растирал слезы, которые споро катились по розовым щекам. В сумерках пришел домой. Молчал. Потом спросил у деда:

– Дедуля, а отчего люди злыми бывают? – и, помолчав немного, добавил: – И жестокими?

...А на соседской сажалке звонко хрустел на ребячьих зубах ворованный белый налив. Огрызки летели подальше от поплавков. Звонко шлепались. Распугивали изумрудных лягушек. Будущая гусиная тушенка с гоготом вылавливала клювами лакомство из пруда. Рыбачки смешно щурились и улыбались последним лучам уходящего лета.

 

 

А В ВВАРШАВЕ БЫЛ ДОЖДЬ. ГРИБНОЙ

 

Столица Польши встретила солнцем. На вокзале – море голубей. Вокруг тихий, на удивление понятный говорок. Гостиница. Лекции. Снова гостиница. Я читал лекции на курсах повышения для учителей русского языка польских школ. Нет, усталости не было. Нравилось, кроме того, вечерком побродить по старинным улочкам – узким, булыжным, пахнущим вчерашним днем и теплотой столетий. Что скрывать – посматривал на прелестниц польских.

Все бы ничего – оставалась неделя до окончания миссии в дружественном государстве. Если бы... На одной из лекций почувствовал взгляд, устремленный внутрь меня. «Поймал» глаза. Остолбенел: «Чудность! Красота! Волшебство! Кто создал тебя?! Как раньше не заметил?!» – вопило внутри. Но никогда мыслей об измене жене не возникало. Потому оставил мечты кому-нибудь другому.

За день до отъезда домой на пороге номера появилась Та, которой любовался последние дни исподволь, исподтишка. Она стояла передо мной. Неожиданность, признаться, ошарашила. Полька зарделась. Что делать? Предложил войти. Не у порога же разговаривать.

– Я люблю тебя, Игорь,– сразу сказала. Безнадежно вздохнула и, прислонившись к дверному косяку, продолжила:– Я хочу быть с тобой. Только сегодня. Ведь завтра ты уедешь. Только сегодня. Только однажды.

Она уловила мое смущение. Потом...

Утром смотрел в глаза Барбары. Томно-голубые. Молящие время не торопиться. Все вышло как-то неловко. Неумело. Я был скован, зажат. Она? Впрочем, об этом не нужно. Я прятал глаза. Мне было хорошо и в то же время казалось, что поступок совершен вообще непонятный.

– Успокойся, любимый,– шептала Барбара,– ведь завтра утром уже не будет ничего. Ты вернешься домой. Конечно, память – серьезная вещь, но, если хочешь, вспоминай обо мне как о неожиданном приключении. Возможно, приятном. Если тебе так будет легче. Если же нет – помни о том, что есть человек на земле, хоть и далеко, которому ты дорог и уже никогда не станешь чужим. Ты – мой. Родной.

Простились и расстались, как думал, навсегда. Ведь человеку не суждено, как правило, возвращаться туда, где однажды его настигло счастье, где ему было хорошо.

Через месяц жена вынула из почтового ящика конверт с польскими штампами и марками. Сразу же пошутила:

– Тебе от поклонниц. Ты ведь произвел на них впечатление.

Если бы она знала, что за впечатление я произвел на полек!

На одном листке краткое письмо с благодарностью за лекции. Скорее – записка. На втором – стихотворение. На русском языке. И подпись – «Барбара». Жена заинтересованно заглянула через плечо в страничку, явно вырванную из блокнота и аккуратно обрезанную по краю. Спросила:

– Можно? – На что я утвердительно кивнул головой. Через пару минут она улыбнулась:– Она тебя любит, Игореша.

«Вот и все приключенье. Да и вспомнить – чего там?» – пропел Визбор в одной из песен. Казалось, все кончено, и только болело в левой стороне груди и в душе.

 

Год пролетел, словно гусиная стая к югу: с легким курлыканьем – как ночь. Редкие письма из Польши от приятеля Анджея. В них – то, что обычно пишут товарищам. А в мае – приглашение прислал. Звал к себе в гости всю нашу маленькую семью: жену, дочь и, естественно, меня.

В этот раз небо над столицей Польши отливало солнцем, сквозь которое хлестали капли грибного дождя. Страна готовилась к выборам. Стены, заборы, афишные тумбы пыжились плакатами, листовками и всяческими нашлепками. На улочках и небольших площадях гомонили люди. Анджей таскал нас по музеям и выставкам. В кинотеатре я удивился. Фильм «Сексмиссия» оказался не чем иным, как преподнесенной нам в восьмидесятых лентой «Новые Амазонки». Ох и резали фильмы в Союзе! Вечером сидели в уличном кафе под красным зонтиком «Соla». Потягивали напиток. И никуда не спешили. Приятель наклонился, хитровато улыбнулся, шепнул на ухо:

– Скоро будет сюрприз, Игорь!

А через десять минут за наш столик подсела... Барбара. С мужем. Протянула, как ни в чем не бывало, руку для поцелуя. В Польше принято целовать дамам руки при встрече. Познакомились с Валдеком. Меня представила Барбара, как прекрасного педагога, лекции которого невозможно забыть. Весь вечер болтали ни о чем. Валдек больше говорил с Анджеем, поскольку по-русски практически не понимал. Барбара и жена пристально рассматривали друг друга.

– Вы пишете стихи? – спросила при расставании жена Барбару.

– Так, иногда,– ответила женщина. В глазах отражались огни бегущих машин, освещенная витрина магазинчика напротив, искорки сигарет. Женщины изучающе переглянулись. Улыбнулись. Поняли, похоже, все. Благодарно пожали друг друга за запястья. Чмокнулись даже. Жена что-то тихо сказала. Полька восхищенно смутилась. Бросила взгляд на меня...

 

На вокзал в России поезд прибыл рано утром. Перрон полнился зеваками, встречающими и провожающими. Парень с залысинами пытался втиснуться в вагон, чтобы заработать свои кровные на продаже газет. Редкие носильщики уже волокли свои тележки по черной поверхности, виляя вокруг столбов и покрикивая на тех, кто попадался на пути.

Я потянулся. Наклонился к сумкам и уловил голос жены:

– Знаешь, я все поняла. Я вас простила.

Смоленск, октябрь 1995

 

 

БОЖИЙ ОДУВАНЧИК

Михалыч – мужичонка тихий донельзя.
О таких говорят обычно – робкого десятка. Белый пух на голове выдает в нем милого божьего одуванчика. Да и двигается он по улицам как цветок на легком ветерке. Одно поколение студентов именно такую кличку ему навесило. «Одуванчик». Не прижилась почему-то. Между собой так и остался он Михалычем. Даже по имени к нему никто не обращался. Похоже, забыли имя. Он служил мастером-столяром при единственном институте нашего города. «Горби» он не понял и не принял своей пропитанной ленинско-сталинскими идеями душой. Своеобразный знак протеста – заявление по собственному желанию. Мастер-то хороший, но – пенсионер, а потому держать и уговаривать остаться не стали. Уволился, оказалось, ненадолго. Через пару лет вернулся. Приняли обратно так же, без лишних разговоров, как и отпускали. В те дни, когда он снова появился в стенах учебного заведения, случилось встретиться. Не в институте. На улице. Накоротке, походя.

– Так сложно жить стало, – пожаловался Михалыч после рукопожатия. – Нам со старухой пенсии и жалованья моего только на еду и хватает. И то порой впроголодь сидим...

Я сочувственно вздохнул. Посмотрел печально на поредевшую седину старика. «Никак ветер времени обнажает череп Одуванчика, – подумал,– скоро совсем останется без волос. А что, череп у него крепкий и интересный для любого художника. Станет, может, еще и натурщиком подрабатывать». Скользнул взглядом по аккуратному пиджачку, галстуку-селедке:

– Маловато платят? В России всегда мало платили работникам образования и культурного фронта. Да и теперь гроши подбрасывают. Только чтобы на хлебушек хватало, а остальное... А доплат у Вас разве нет всяческих, как у ветерана хотя бы? – Вспомнил однажды виденные орден Красной Звезды и медаль «За отвагу», да еще орден «Знак Почета». Они аккуратно приспособлены к очень приличному пиджаку.

– Да что это за доплаты? Слезы. Копейки,– возмутился ненахально, но как-то вкрадчиво Михалыч.– Ну что этот миллион новыми деньгами?

Моему удивлению предела не было. Среднее жалованье или заработная плата у обычных работяг около трех сотен. И то нерегулярно. Решил не спорить. Мы люди разных формаций и взглядов, да и потребности наши различны. Он – в прекрасной четырехкомнатной, я – в общаге, из которой неизвестно когда вылезу. Да и вылезу ли вообще? Если случится, скорее – в коммуналку, где на «тридцать восемь комнаток – всего одна уборная». Съехали на рассуждения ни о чем. Разошлись минут через двадцать: старики любят поговорить. Круг знакомых все больше сужается, потому на контакт даже с не очень знакомыми людьми они идут довольно охотно. Не дай бог мне дожить до подобной старости! До той, где трясущиеся руки, нетвердые ноги, потерянные ориентиры не только в жизни, но и в уме, дожить очень не хочется. При всем уважении к их прошлому сам такого не хотел бы.

Мне не давало покоя его прошлое. Его награды. Отчего? На фронтах не воевал. Не скрывает причастности к ношению малиновых петлиц НКВД. Утверждает, испытывал новые виды вооружений. Однажды разорвался автомат в руках, потому «Отвагу» получил... Теперешний тихий человек и военные награды никак не вязались.

Где добыть информацию? Оказалось, не слишком сложно. Только что минули времена переименований и реорганизации разведывательных органов вместе с карательными. Новое начальство приоткрыло дверь в серые дома с гербами на «досках». Если тепло приходит, значит, это нужно не только людям в военной форме, но и простым гражданам страны. Значит, лето. Значит – можно отогреться от зимних холодов. Это в природе. В народе – возможность получить хоть какие-то сведения о репрессированных или расстрелянных родственниках. Кое-что узнать о себе с точки зрения «органов». К примеру? Заведено ли на тебя «Дело», и чем ты интересен людям с синими погонами как личность. Народ ринулся в заведения с часовыми в вестибюлях. Я пришел узнать не о себе и не о родственнике, о человеке, совершенно не близком по духу и настроению. Добиться ознакомления с папкой под грифом «С» удалось не сразу. Пришлось «включить» дружеские связи, потянуть за ниточки старых знакомств. И на полчаса получил доступ к заветным бумагам.

Детство. А что, обычное совсем. С разбитыми окнами соседей, игрой в пристенок. Первые папиросы. Первая девочка. Все как у всех. В тридцать шестом дал согласие сотрудничать. Присвоена кличка Кисель (по месту жительства агента часто давали клички). В школе успевал в основном на «удовлетворительно». Осенью сорокового призвали в ряды непобедимой и легендарной Красной Армии. Естественно, добровольно не отказался от фуражки с малиновым околышем. О войне узнал в далеком Колымском краю. Стоял на вышке охранника в лагере для политзаключенных. Все шли по «пятьдесят восьмой» – враги народа и дети врагов народа, родственники ближние и дальние. Сплошняком японские, английские, немецкие и прочие шпионы, которые стали, как только грянула война, писать прошения о перемещении их в действующую армию – на фронт. Все уже не пытались доказывать преданность Самому, хотели воевать за свой народ. Никого не пускали. А конвоиры и административная часть даже не пытались вырваться в окопы. Редкие единицы добровольцев смешили основную массу робкими или настойчивыми рапортами, на которые получали почти постоянно одну резолюцию – «отказать».

Тихим утром марта сорок третьего учинился крупный побег. Михалыч услыхал сквозь сон шум снега. Выскочил из избушки на улицу. С вышек начинали методично поливать «дегтяревы». На рыхлом снегу чернели пятна трупов. Чего было больше – сказать трудно. Скорее, черный цвет доминировал на этом полотне. Мимо пробежал зек. Михалыч вскинул автомат. Повел стволом в сторону бегущего. Нажал на спусковой крючок. Машинка для убийства привычно задергалась в руках. Темная фигура переломилась пополам. Сунулась в снег. Очередь достигла серой в утренних сумерках толпы. «Приятно» начали валиться беглецы.

Команду охраны лагеря номер... начальство представило к правительственным наградам. Орден Красной Звезды за проявленные мужество и героизм во время охраны объекта, представляющего государственную ценность, был вручен Михалычу.

Участвовал Михалыч и в одиночных расстрелах. За них наград не давали, но подвести приговоренного к ящику с песком, сунуть лицом в мокрую от крови предыдущих массу, прижать к затылку ТТ и, нажав на курок, отвернуться – чтобы не забрызгать себя кровью, доставляло удовольствие. Люди, которые учили их, как надо жить, ставили двойки за невызубренный урок, теперь находились в их распоряжении. И теперь они, чудовища в защитных гимнастерках, решали, в каком месте ставить запятую в давней и банальной фразе: «Казнить нельзя помиловать».

В сорок четвертом Михалыч-таки оказался на фронте (А я-то думал, что он вообще там не был!). Ведь не говорил никому, и его причисляли к фронтовикам-молчунам. Пережили, мол, много, не бравируют, не хотят память бередить. Итак, впереди шли штрафники с криком, понятным только им самим, доводившим до животного страха противника: «Гу-га-гу-га!». Под Кенигсбергом получил «Отвагу». Перед ним, капитаном «Смерша», тянули струнку даже полковники.

После войны рука начальства не пожаловала капитана благами, но произвела в начальники лагеря. В том же Колымском краю. Так и остался капитаном до выхода в отставку. И снова пошли враги народа, окруженцы и те, что отсидели в лагерях на немецкой территории. Последние были совсем слабенькими и умирали довольно быстро. А вот вояки себя в обиду не давали.

Михалыч, холуй, влезший лишь на вторую ступеньку иерархии, не понимал, наверное, что такой же, оказавшись на ступеньке раньше, вряд ли протянет руку тому, с которым проходил пару лет в карауле. Даже война у них не идет в счет.

Потом? Спокойная жизнь с нечастыми докладами на ближних. Редкие праздничные пайки ветерана. Не забывали своего кореша комитетчики. Институтская служба, и здесь, конечно, – рапорты. Студенты всегда чувствовали независимость. В тридцатые, сороковые и пятидесятые им казалось, что можно все, даже то, чего нельзя. За это и получали по «десятке», а то и больше. Но – времена не выбирают, как не выбирают и начальство. С приходом перестройки Кисель оказался не у дел.

«Вот такой он, божий одуванчик Михалыч», – скользнуло в голове.

В скверах гуляют дети. Родители забавляют их или спешат каждый на свою работу. Добывают хлеб насущный в поте лица. Светит сквозь облака солнце. В подвалах, на складах, в запасниках ржавеют скульптуры усатого человека в военного покроя френче. В неизменно согнутой руке – трубка. И нет никому до него дела. Только если историкам. И тогда оказывается, что был когда-то сатрап и диктатор над людьми, которого считали почему-то Отцом народов. Только вот – каких народов? Крымских татар, грузин или чеченцев? Русских ученых, врачей, актеров? Был Сам, теперь – нету. Новый пришел, а Россия, как лошадка ломовая, вывезет. Только вот жалко людей. Имена их восстановить, видимо, невозможно. Места «захоронений» неизвестны. У тех людей, как у солдат последней большой войны, медальонов не было, а книжек солдатских выдать просто не успели. Только засаленные фуражки, ватники да ушанки при них остались. И то не при всех.

А что же Михалыч? Видел издали – с авоськой скользил куда-то. Живехонек. Потом – мимо проехал на велосипеде. Здоровье, видать, отменное. Значит, у него – все нормально. А вот рядовых, взводных и ротных почти не осталось.

Постскриптум.

После того как набросок рассказа был «опробован» в одной из газет, меня стали донимать тем, что я описал кусочек жизни ныне здравствующего гражданина «Н». Только вот приплел, мол, для пущего всего сцену побега и расстрела охраной политзаключенных. Действительно, таких вещей ни в каком личном деле не напишут, обходятся лишь фразами, типа: «Проявил себя как честный и преданный делу Ленина-Сталина чекист во время устранения массовых беспорядков». Мне же оставалось только представить, что значит для подобного человека –«проявить себя»... Как показалось, я просто проинтуичил ситуацию. Читатели поверили. Значит, по всей вероятности, подобные Одуванчики существовали и теперь еще здравствуют. Их образы помнят наши родные. Помнит мой приятель. Он старше на два десятка лет – один из родившихся «там». Помнит. Мы же порой забываем – изобретаем новых господ по природной русской наивности: «Вот приедет барин, барин нас рассудит». Хватаем кусок мела или кисть с краской и пишем на заборе все, что думаем, о нынешнем и лишь хорошее о прошлом. Глупо. А через какое-то время бросаем сакраментальное: «Хотелось как лучше, а получилось...»

А чего же нам все-таки хочется?

 

 

 

ВЕРЕТЕНО

«Бесшумное веретено

отпущено моей рукою…»

О. Мандельштам.

Город. Август. Мягкий асфальт. Вековая лепнина домов корячится под солнцем. Кирпич струит прохладу, наверняка накопленную за последнее столетие. Воздух густ и одновременно хрусток. Возникают цикламены. Запах вязкий. Это на подоконнике второго этажа, прямо над неоновой вывеской «Часы» (ее забыли выключить утром, и зеленые трубки трещат от жары), выставлено несколько глиняных посудин с цветами. Рядом балкон.

«Несколько лет тому назад здесь снимали «Отцы и деды»,– вспомнил я о себе, студенте-первокурснике, зеваке-пацане. В главной роли – Папанов. Он перелезал через эти прогнившие перильца, а внизу стонал «улей». Толпа глазела. Голосила. Не желала расходиться. На следующий день по городу поползло: «На Ленинской Папанова снимали! Я рядом с ним стоял!» (Преподносилось наравне: «Да я с Толяном Папанычем шкалик опрокидывал!») Что поделать, если съемки в провинции наводят такой шмон, который можно сравнить разве что с еврейским погромом при участии черносотенцев или налетом бравых чекистов с тридцатых по пятидесятые».

По углам дороги, у бордюра – горки града. Прошлогоднего. Не растаял еще. Залежался. Покруглел. Изломанная некогда крупа притерлась за год. Напоминает стеклянные шарики детства. Прозрачные такие. Их выменивали на марки, открытки, наклейки, значки и прочую дребедень, казавшуюся ценностью.

Граду радуюсь потому, что он – оттуда, что называется «раньше». Я, когда хочется, вижу ТО, словно оно – сейчас. Люблю шагать сквозь амальгаму памяти своей в другие памяти, в те, которые существовали раньше. Двигаюсь по ним, скольжу, как по ступенькам, туда – вниз. Сначала в свою, потом в другие памяти. Иногда несколько эпизодов смешиваются в одну картину, и мне достается наслаждаться «кашей» из нескольких прошлых.

* * *

Я пришел к этим стенам ради тебя. Ты старше. На год? На два? На вечность? Но ведь и стены церкви, заброшенной и сиротливой, не моложе нас. Старше нас, вместе взятых. Остатки фресок сверлят потерянными глазницами наши лица. Восьмивековая плинфа ощущает наши ладони. Наши руки встречаются с пальцами тех, кого нет. Давно. Помнишь, как было тогда?

Голуби выскользнули из ниш, упали и, поднимаясь, выстрелили золотые тела в оконные дыры. Там, за стенами, – простор. Здесь, внутри, – тишина чужих прошлых. Дверь отверзлась, как это бывает обычно, появилась первая ступенька, и я ринулся вниз.

Мы – под центральным барабаном на горке свежего строительного мусора. Снаружи только что сняли леса. Стены больнично белы. В углу – легкое постукивание. Малец с лицом, облепленным первым юношеским пухом, что-то мельчит пестиком. Мысли явно скользят от красок к девкам и обратно, к ступкам с охрой и пурпуром. Рядом такие же безымянные ученики неизвестных богомазов варят клей, шлифуют доски икон, наводят поволоку, притирают штукатурку. На лесах у бледной стены – сутулый монах-иконописец, выписанный из Н-ского монастыря местным батюшкой, теребит монгольскую бородку, покусывая непомерной длины ус, воздев под купол молящий взгляд. Он пока думает, как все будет, а я уже знаю. Я только что впивался в жалкие остатки фресок, которые напишет этот неопределенного возраста человек. Слеза катится по душе. Грудная клетка растягивается дрожью. Меха легких выплевывают отработанный воздух:

– Э-эх! Что сотворят со всей красотой твои потомки,– шепчу про себя богомазу.

Рассказываю тебе о том, что вокруг. Называешь меня чудиком. Хохочешь. Звук ударяется о купол. Просыпаются колокольцы. Звенят. Будят монголобородого богомаза. Он нервно хватает кисть, дарит воздуху несколько пасов. В раскрытую дверь вплывает старец в черном. На капюшоне – золотом крест, по краю хламиды – что-то на старославянском. В ветвистой руке – посох, как продолжение фаланг распухших пальцев. Из-под капюшона струится серебро волос. Правая рука сжимает мою ладонь. Тащит к выходу. Хватаю тебя за рукав. Удивленно пялишь на меня зелень глаз, а Он обреченно тянет нас к выходу, к распахнутой дубовой двери.

Солнце раздирает зрачки. За спиной – ступени и дыра, бывшая только что дверью. Внутри остались горы битого камня, осколки кирпича, щебенки, штукатурки, голубиные вонючие тела и изумруд бутылочного стекла, прочая дрянь. На смену «храмовому» бардаку возникает Питер, не нынешний Петербург, а тот, советского покроя Ленинград, с гостиницами для инлюдей и ночлежками под тем же громким названием – ОТЕЛЬ – для совграждан.

За нашим окном в номере 600 – не важно, из свинцовой дымки машет золоченым куполом «Исаакий». Адмиралтейская шпилька застряла и потерялась в холодной дымке.

Нам удалось втиснуться в группу зевак и получить номер в «Советской». Интересно, как теперь называется это заведение? «Российская»? «Капиталистическая»? А, впрочем, на то она и Россия, чтобы все было неопределенно до самой смерти человека ли, дома ли, улицы с расчудесным названием «Тупик Коммунизма» (тогда – что же мы строили?), прилепленным на бывшую «Кадетскую» или «Кирочную».

Вечер плавно зашагивал в утро. Лишь скрип паркета под ногами начальника группы зевак, который продолжал считать нас собственной частью импровизированного колхоза, и его противное шкрябанье по двери заставляли нас «проснуться» и промычать что-нибудь нечленораздельное. И то не всегда. Чаще – муть за окном, купол «Исаакия», корпуса и дивизии крыш, мокрые ряды фонарей-линейных и голос новоявленного «шефа», напоминавшего холеной рожей не то старого фагота, не то бывшего комсомольского лидера, – все начинало сливаться, плыть, дышать, раскачиваться сильнее и ритмичнее, задыхалось и в конце концов, закипало, выплескивалось наружу, обжигало изнутри, раскачивалось, охало и стонало.

Ветер гонял по верхушкам трав всякую шваль в виде мошек, бабочек и букашек. Солнце жмурило глаза. Тебе. Я склонялся и своей тенью загораживал твое солнце. Ты улыбалась. Слюнка прозрачного удовольствия скользила по щеке. Где-то на пляже гулила детвора.

Детские голоса перебивались чоками стаканов и воплями удовольствий. «АBBA» прорывался плавной мелодией сквозь заглушки эфира. Части незагорелого на твоем теле узора предавались солнечному блаженству, а я баловал языком акварельные розовости твоей груди. Кузнечик свалился из неизвестности на живот. Ты рассмеялась и вылетела из тени моего тела. Зашуршала мягкость травы. Ромашки задрожали и возбужденно подломились. Пахнуло чебрецом, мятой, медом, тобой. Небо снова радужно рухнуло крашеным облаком. Как тогда. Помнишь?

* * *

Фотография и песня – все, что осталось от тебя.

Нерезкий снимок, где ты вполоборота. Сумка на сгибе локтя. Нелепая, не свойственная тебе, клетчатая, хозяйственная. Она никак не вяжется с полурастерянным взглядом. Ты не знала, что у меня с собой фотоаппарат. Я не предполагал, что в «Зените» – последний кадр. Совпадение? Последний кадр – последняя встреча. Потом, когда я работал над фото, я запечатал края. Зачернил. Подсознательно зачеркнул все, что могло быть и чего так и не получилось. Остались лишь полурастерянность и полуулыбка. Полу... жизнь?

Да, еще есть картина с чудным (хамство – хвалить себя, но если не я, то кто же?), по-моему, названием «Ностальгия». Вынашивал и рожал ее почти три года. После нас. Но это не только о тебе. Это, видимо, больше обо мне. Обо мне внутри меня. И о тебе тоже.

Когда-нибудь ты прочтешь «Веретено». Не обижайся, что не назвал твоего имени. Зачем? Лучшего мне не придумать, а другим назвать свое прошлое и настоящее не хочу. Больно.

Ты упрекнешь: не все сказанное здесь – правда... Может, это тебя смутит, разозлит. Может. Просто ТАК мне хотелось. Во многом. Многое получилось именно так. С другими, не с тобой. Но они для меня – ты.

А помнишь наш краткий мот по столице пятнадцати союзных тогда еще республик? Манеж с юбилейной выставкой московских соцреалистов и волшебные жюльены на втором этаже того же, бывшего при государе императоре конноспортивным, комплекса? Несколькосотметровую очередь в гости к «подсушенному отцу революционного переворота»? И квартиру на площади имени того же лысобородого товарища, в очередь к которому мы не встали? В накуренном пространстве хрущевки, на кухне, ели жареную, так и не ставшую взрослой «ультрамариновую птицу», пили сухое. Всю ночь по кругу плавала гитара, и песни сменяли одна другую. «Хозяин» квартиры, араб, не помню имени, снимавший у своего сокурсника, нашего приятеля – Ваньки Савельева – пристанище, жадно внимал странное порождение соцкультуры – совковых шансонье.

Утром мы самозабвенно отдались бездонной пасти метро. Плыли на эскалаторе к Белорусскому и дергано оглядывались – казалось, струны дрожат повсюду и мелодии следуют друг за другом, подобно лицам на противоположной ленте. Вокруг курят, дым снова щиплет мозги, а невнятный силуэт в полудрему роняет невостребованного совкультурой Мандельштама:

О, как же я хочу,

Не чуемый никем,

Лететь вослед лучу,

Где нет меня совсем...

* * *

Со времени последнего снимка я не искал твой телефон. Он был у меня всегда. Во всех записных книжках. В словарях и нотных тетрадях. В справочниках и книгах. В этюднике и на палитре. На стенах облезлых домов. На мягком асфальте. Страничка с цифрами и буквами прижата прошлогодним градом, втиснута краем в трещину стены церкви, придавлена щербатым кирпичом на верхнем ярусе башни крепостной стены и за три столетия не пожелтела.

Но я не пришел к тебе ни разу.

Сначала ждал.

Потом перестал.

Устал.

Ты, наверное, тоже устала и вышла. Неудачно. Потом еще, и снова – не то. Мы метались по жизни, как по поездам. Скорый. Купе. Плацкарт. СВ. Электричка. И снова – купе. Выходили на неизвестных остановках. Днями бродили по непонятным улицам или улочкам с обрыдлыми названиями, которые вязнут на зубах любого городка. Останавливались в тупиках. Искали выход. Находили еще одну улицу, что заканчивается тупиком. Снова искали. Но никогда не возвращались обратно. А, видимо, зря. Принцип – дело хорошее, но в любви...

Как-то ты научила меня песне. Она осталась. Внутри меня. Я ее не забыл. А ты, говорят, забыла. Сначала – мелодию, потом – слова.

Последний раз мы встретились случайно(?), да и встреча ли это? Ты почему-то оказалась на моем концерте. Я ощутил тебя почти сразу. Там – в третьем ряду. Возле очутился еще старик. Кажется, тот, из церкви. Следом за ним – мальцы со ступками; тот самый не то комсомолец, не то «фагот»*; дебелые мужики в плавках и со стаканами и пышные нимфы в купальниках, через края которых все висит. Дальше не разглядел в разинутой пасти зала. Старик слушал. Кивал иногда призрачными глазками. При наклоне головы свет застывал на капюшоне хламиды, вернее – на золоченом кресте, восьмилучевыми булавками. Потом дрожь света проскальзывала по расшитым краям епанчи.

А ты?

Ты молчала. Недвижно смотрела на спинку кресла второго ряда. Что ты там прочла? Для меня ты предстала живой картиной, двухчасовой инсталляцией.

Я решил закончить тем, чему ты меня научила, – той самой песней закрыл концерт. Зашелестели ладони. Ты подняла в сторону сцены взгляд. Я ждал его. Какая-то русская под американку прошла сквозь шелест и взгляды. Розы шипасто ударили в ладони. Красное замаячило перед глазами. Подошел еще кто-то. Белые гвоздики. Последняя из подходивших оставила запах «Mistere de Rochas»** и шелест прозрачной упаковки цветов. Сквозь фольгу наши глаза встретились. Они, кажется, и не расходились. Вспыхнули. Столкнулись снова и...

Александр МАКАРЕНКОВ

 

 

 

ВОЕНКОМАТ

«...Не вы, а я – первопричина очередной моей неудачи.

Но не унылой неудачи...»

Владимир Помещик

«Потолок с ящерицами»

«...Страх – это удел тех, кто пытается обмануть судьбу».

Густав Майринк

«Ангел Западного окна»

Утром позвонили. Едва вошел. Телефон раскалился. Незнакомый голос незнакомой женщины из неизвестности сообщил, что желает слышать меня. Я представился. Видимо, удивление на том краю провода устроило паузу. За это время успел вспомнить почему-то, как обнаружил в себе журналистские задатки. Вернее, я о них даже не подозревал. Просто – отдавал бумаге то, что хотелось. После выхода книги стихов и прозы ясно стало – хоть кто, но прочтет. Тираж обещал, по крайней мере, минимум читателей. Надежды на переиздание не тешили, а на передавание из рук в руки, словно Маркеса или Васильева в трудные времена, были. Оказалась среди читающих меня и редактор газеты (теперь в этом печатном органе и состою на службе). С неожиданным для меня удивлением узрела что-то в моих еще зыбких, непрочных потугах в прозе. Ее они не то что обескуражили, скорее – обезоружили. В общем, принялась приглашать на работу. Около полугода отказывался. Потом захотелось попробовать журналистского хлебушка, согласился. Еще были на то причины. Во-первых, профессия художника хоть и хороша и любима, интересна, но в России всех времен, а тем более времен переустройства общества, преданного искусству трудягу кормит весьма посредственно. Если не сказать – не кормит никак. Опять же, иллюстрация – дело хлопотное. Большинству издателей необходима стала не хорошая литература с добротными рисунками, а лаковые обложки преимущественно женских, эротических, политических и совершенно пошлых романов. Объясняли владельцы издательств это дело законами рынка, которого в стране до сих пор, увы, нет. Так, редкие удачи отдельных людей, занимающихся бизнесом. О культуре заботиться начали представители совершенно левых и правых профессий в прошлом или вообще непрофессионалы: бывшие работники коммунистического и комсомольского аппаратов, профсоюзные и прочие деятели. Редко среди них отыскивался настоящий филолог, человек, «секущий» в нашей и зарубежной литературах. Книжные лотки и магазины превратились в настоящую сточную яму, где редчайшей удачей оказывались Бунин, Гоголь или Пушкин. Кстати, в один из перестроечных годов о великом поэте забыли вообще, начисто и не издали ни одной его книги или сборника. Мне же пришлось с директором одного из крупнейших издательств страны, тогдашним моим работодателем, сцепиться. Он меня не устроил. Честно говоря, противно, когда настаивают на том, чтобы рисунок голой женщины, обнимаемой чернобородым мужиком монголоидного типа, вынести на суперобложку. А если книга выходила уже в прошлом веке и признана шедевром? Это решение невкусно. Совершенно. Вот и не пошел на поводу. Посему и остался без гроша за душой. Где это видано, чтобы художник какие-то запасы делал? Обычно эта братия делает долги. Пришлось перебиваться крохотными заказами в маленьких издательствах. А тут закон прост – чем мельче фирма, тем меньше платит. Во-вторых, журналистика, в которую меня звали, могла, при нормальной работе корреспондента, положить хоть копеечку в карман. В-третьих, понял: проза для меня – труд адов, труд невероятный. Небольшой рассказ начинает казаться нормально написанным только лишь с десятой, а то и с пятнадцатой переписки. Мыслимо ли? Я просто должен был поскорее научиться подбирать нужные слова, находить правильные определения и характеристики для героев. Именно поэтому согласился.

– Вы знаете, я знакомая Вали,– прервалась пауза. Я насторожился. То, чего не хотел не один я, а многие люди, произошло. Смерть. Это всегда страшно. Даже когда она ожидаема. Возможно, в этом случае еще жестче, больнее, невыносимее. Ожидаемая... От одного этого мурашки по душе скользить начинают и неприятно делается под ложечкой. Так ждали мы когда-то смерти отца. Врачи отпустили ему месяц-полтора, а он все жил. Но она пришла все равно нежданно... Я уже знал, что скажет незнакомая женщина по незнакомому аппарату. Перехватило горло. Дыхание забилось истерично. Женщина сказала. Я замер. Поблагодарил судорожно за звонок. В полубреду сдал с утра написанный материал. Заболело слева. Сестра-близняшка друга детства. Тридцать три. Рок. Мало. А сколько это – много? Даже девяносто девять – мало.

Вечером после похорон смотрел в потолок. Боль из сердца не уходила. Отключил себя от мира наушниками. Бросился искать тетрадку, ее принес года три назад незнакомый парень. За перестановкой, покупкой новой мебели и перекладыванием книг, бумажек, рисунков, папок и черновиков про тетрадку забыл совсем. Уже отчаявшись найти, влез в большую папку с набросками. Ура! Получилось! Снова принялся «держать спиной диван». Но уже – с пользой.

...Он пришел ко мне в октябре. Дождь стекал по кожаной куртке. Падал. На половик. С волос капли перекатывались за воротник. Светло-русый с оттопыренными ушами не ежился.

– Извините, что Вас беспокою,– начал прямо с половика. (Я разделил когда-то комнату общаги на две части. Вышли прихожая-кухня и зал-спальня. Сделал от бедности, но – удобно.) – Надолго постараюсь не задержаться и Вас не задержать,– упреждая всяческие возражения молвил пришедший,– друг мне сказал, что к Вам можно обратиться.

На предложение раздеться, пройти, выпить чаю или кофе с дождя последовал неловкий, но категоричный отказ. На уговоры – более твердое «нет». Тогда предложил стул. Но и на него человек водружаться не решался.

– Я прочел Вашу книгу. Хотел познакомиться. Помощи, в некотором роде, попросить,– достал из-за пазухи тетрадь.– Да, забыл представиться. Меня зовут Вадим,– неловко замялся снова,– начну с начала. С детства пытался вести дневник, как делали это не только в прошлом веке, но и в начале нашего безумного столетия. В армии каждый день писать не удавалось. Сами знаете, служили. Особенно поначалу, когда «деды» устраивали «полеты». Но мне кажется, что-то за время службы получилось. Это я о дневнике. Я ни на что не претендую, но – прочтите, пожалуйста. Кто знает, может быть, это заслуживает внимания. Понравится – правьте, как хотите,– протянул тетрадку. Аккуратно выше казенного слова «Тетрадь» черным по зеленому выведено: «Военкомат».

Тут уж мне пришлось отнекиваться и отказываться. Какое право мне дано для правки? Почему я, а не кто-то из членов Союза писателей? Но Вадим оказался настойчивым молодым человеком. Он ушел. Тетрадь оставил. Обещал через месяц-другой зайти. Через год пришла открытка из Штатов. Вадим решил осесть там и попробовать сделать карьеру делового человека. Его произведение, если не жалко, просил сжечь. Я ответил письмом, что вещь, несомненно, интересная, заслуживает внимания. «Извините, Вадим, кое-что я добавил. Поправил, с вашего же позволения,» – писал я автору дневника. Ответа так и не получил. Правда, один мой приятель, будучи за океаном, встретил Вадима, совершенно случайно. Передал мне привет от него и просьбу, если попытаюсь издать его тетрадь со своими дополнениями, чтобы подписался своей фамилией. А приятель на мой вопрос о жизни нашего общего знакомого ТАМ ответил:

– Закрутила Америка русского парня. Ну да Богу – Богово, а кесарю...

 

1

Июнь. Небо измызгано облаками. Желтые здания вбиты в ультрамарин высоты. Ветер шарит по скверам стылыми пальцами. Девицы семенят по тротуарам торчащими из-под мини ногами длиною от Парижа до Находки. У Покровской горы уже гремит. Перекатывается. Притихли вороны на Блонье. Сжались в кронах черными комками. Фонтаны невозмутимо урчат на пятачке парка. Редкий горох капель разрывает воздух. Колошматит листву. Зонты цветными лоскутьями распахиваются над блондинками, шатенками, брюнетками и крашеными. Сильная половина города вскидывает строгие черные гиганты над головами.

 

2

Солдатикам плевать на дождь. Они тянут сбитый из досок параллелепипед, внутри которого под еще одной деревянной кожурой цинковый, иногда с пластиковым глазком саркофаг. ЭТО надо перекантовать из огромного кузова «Урала» в мелкое нутро «Скорой помощи». Через час-другой тяжкий груз будет «доставлен к месту назначения с последующим захоронением и отданием всех воинских почестей».

Правильная геометрическая форма не вписывается в «Скорую». Дождь. Солдатики медленно тащатся в каптерку – за инструментом. Возвращаются. Мешкотно ломают доски. Наружу «вылупляется» деревянный костюм. Но и для него «карета» мала. Парни пытаются повернуть груз на бок. В дождь вторгается журчание. Внутренность цинка хлещет на руки бурым. На асфальте бурое смешивается с прозрачностью луж. Ладони солдат становятся скользкими и липкими. Мрачный запах врезается в дождь. Вадика выворачивает. Он прячет красные от ужаса и брезгливости глаза. Зажимает мокрыми ладонями рот. Новый позыв раздирает внутренности. Парень резко отскакивает в сторону. Его снова рвет. Шатаясь, бежит за угол пакгауза. Рычит. Отхаркивается. Остальные морщатся. Вдавливают внутрь тошнотворные глотки и, едва не уронив, ставят гроб на блестящий асфальт двора. Снова берут гвоздодеры и молотки. Запах трепещет в ноздрях. Цинковая раковина освобождается от еловой облатки. Покорно вдвигается в еще одну временную квартиру.

Солдатики смахивают пилотками и ладонями со лбов смесь пота и дождя. Поеживаются. Вздыхают. Шаги кирзачей глухо отлетают от внутренних стен военкомата. Тонут в сумеречности. Печальные затылки, угрюмые спины и черные сапоги исчезают в дверной раме здания.

Серега докладывает дежурному офицеру и упитому «старлею» о готовности груза к отправке. В ответ встречает раздраженные глаза лейтенанта, мат и руку с изжеванным червонцем:

– Сгоняй, сержант, а...– рука падает на стол. Червонец вздрагивает, выползает из безвольных пальцев, пытается расправиться на лаковой поверхности столешницы.

Дежурный, капитан Холодцов, отправляет сержанта в «казарму». Серега разворачивается. Грюкает подковками каблуков и выходит за багет двери.

Холодцов терпит пьяный монолог «старшого». Невразумительные обрывки фраз последнего натыкаются на телефоны, стены, падают на стол, подобно красной купюре, сжимаются в точки, разрываются фонтанами грязных ругательств, где слова русской речи служат лишь дополнением к фигурному мату.

Страшно лейтенанту быть ТАМ. Плохо лейтенанту быть ЗДЕСЬ.

Водитель каретки, деревенский детина, появился на пороге.

Мямлит детски:

– Товарищ старший лейтенант, а товарищ старший лейтенант... Надоть ехать-то. До деревни часа полтора смунить на моей колымаге. Уж вечор-то, поди.

– Нич-чио, – рыгает офицер. – Допилим. Не боись, – и капитану:– Иваныч, помоги подняться...

Холодцов отрывает от стула лейтенанта. Тот выскальзывает. Грюкается костлявым задом обратно на стул. Трескается маленьким лбом в телефонный аппарат. Пластиковый корпус вздрагивает. Жалобно дзенькает. Детина смотрит болезненно, словно сам стукнулся, кривится и спешит офицеру на помощь. Вместе с капитаном нежно подхватывает «товарища старшого» и волочит двадцатипятилетнего орденоносца к порогу, за которым начинается вечер.

Машина принимает пассажира. Вздыхает рессорами. Водила громыхает дверцей. Жмет руку дежурному. Коряво переступает мимо луж. Втискивается за баранку. Наваливается на стартер. После проклятий и посылов по матушке, обращений к иным частям тела мотор нехотя вздрогнул, начал набирать обороты, заурчал. Заскрипели суставы дворников. Машина отвалила от крыльца в туннель улицы.

Дежурный достает из-за пазухи мятую пачку «Явы». Прикуривает. Втягивает грудью дым. Плюет в дождь. Бросает недокуренные две трети в вечер. Втыкает руки в карманы, скрывается в дежурке.

Вадик светит лысой маковкой в мокрое небо, моет асфальт. Щеткой моет. Руки ходят ходуном. В таком же состоянии внутренности. Капли сверху летят и летят.

– Только что по моим рукам текла чья-то смерть. Вернее – остатки жизни. Наверное, смерть длится гораздо дольше, чем жизнь,– подумал мальчик в военной форме.

3

«День отлетел, как лист осенний»

В. Ходасевич

Серыми пальцами Вовка теребит пшеничную щеточку усов, смотрит в заоконную муть. Ночь давит на пятки сумерек. Дождь все долдонит по клавишам подоконников. В мастерской тихо. Запах разбавителя спорит с застарелым запахом курева. Под потолком пьяной мухой жужжит лампа дневного света. Возле этюдника, на полу, – куски грязных газет, закрывашки от тюбиков; потерявшие свою привлекательность выжатые тела тех же тюбиков – изможденные, беспомощные, бесполезные. На холсте вправленная в раму, почти законченная картина. Она сделана за полтора года армейской суматохи и возни. На холсте – старая крепость, одичалые фонари, серебро инея, ночь и... снег, снег, снег.

Капли не съезжают по стеклу, а, припав мордами к поверхности, расползаются. В колодце двора ребрами обглоданного зверя блестят бледные обломки досок – жуткий знак укороченной куском свинца жизни. Ветер подвывает похоронной колыбельной.

Дверь вздрагивает. В черную щель из коридора втискивается Серега. Не сержант – водила. Его прозвали «утка в галифе» за перевалочку, напоминающую обожратую птицу из деревенского «гарема», да за руки, вечно шарящие в карманах. К счастью, не в чужих. Правда, с уткой с трудом вяжутся бычья шея и щеки, умело маскирующие хитрые пуговки глаз.

– Да уж... Денек выдался,– начал жаловаться Серый.– Военком с утра ни за что шею намылил. Он, понимаешь ли, проверку ждет! А я во всех безобразиях виноват. Помнишь, Миха нажрался? (Так солдаты прозвали майора Михеева – «cиняка» с лицом обиженного ребенка.) Он тогда в отрезвыватель попал. Помнишь? А я, видишь ли, должен был домой его отвезти. Не важно, что никто не приказывал. Сам, мол, мог додуматься. Туда ехай! Сюда доскочи! Не служба, а контора извозчичья... Да вечером нынешним... Сам знаешь – этот груз...

Вовка терпеливо выслушал нытье нахалюги. За полтора года службы так и не смог разобраться – как в одном человеке, в Сереге, уживается такое количество язвительности, наглости, раздолбайства наравне с бесподобной преданностью товарищам и друзьям. О женщинах нечего говорить вообще. По их душу у Сереги всегда имелись свои соображения, сходные во многом с воззваниями «святош», воспитанных на сальных анекдотах, коллективных попойках в банях со спецобслугой.

– Вадька-то как? – перебил Вовка. После отъезда «Скорой» он не заходил в казарму.

– Нормалек. Спит, кажись. Трясло поначалу, да после «грибатого» из НЗ притих,– как сообщение на политзанятиях выдал Серега. – Впервой грузил ведь. Да такое. Самого чуть не вывернуло,– оросил воздух сочным матом и спросил:– А тебе каково?

– Аналогично. Еле успел комок заглотить. До сих пор внутри землетрясение. Шторм в девять баллов. Подлинник Айвазовского в смеси с Гогеном,– выдохнул в ответ, как перед стаканом водки. Умолк.

Оба нырнули в свои мысли, затягивая веревку паузы на послушном горле тишины. Лампа зажужжала еще громче и назойливей. В углу заскреблась мышь-подпольщица. Ее скреб напоминал Вовке школу, когда учительница рассказывала про засекреченные типографии РСДРП, где за «стаканом чаю» создавались прожекты нового государства.

– Может, по пивку? – разорвал узел Серый.

– Так ведь ночь уже. Даже у тети Кати ночью пива не бывает.

Когда протоптали стежку в соседний с военкоматом дом, именно в нем жила тетя Катя, солдаты не помнили. Просто ее «передавали из рук в руки» по службе тем, кто приходил после. А вообще-то, тетя Катя – презабавнейшая женщина. Этакий первопроходец, первый росток русского бизнеса, спаситель местных страждущих выпивох, сама больше схожая с замызганной поллитровкой зеленого стекла, на которой держится еще пошкрябанная этикетка. «Бланши», ссадины, коричневая короста на скулах и губах, на костяшках рук почти всегда украшали пионера страны рыночных отношений. Она никого не боялась. Даже менты берегли тетю Катю, а недовольных ею стукачей примерно наказывали. Ведь стучать на ближнего – нехорошо!

Серый как чувствовал расклад – днем еще затарился парой пива. Прокантовал бутылки в бардачке. К вечеру опустил заветные пузырики в карманы галифе. Сейчас залихватски извлек их оттуда, откуда-то из-под колен:

– Помянем пивком еще одного убиенного неизвестного солдата? Родичи-то, небось, «посылочку» из Советской армии к этому времени уже получили? – ядовито улыбнулся и повертел бутылки перед лицом.

– Хамишь!? – взрезался Вовка.

– Не-е, – протянул водила.– Просто – хреново. Как и тебе. Как и всем нам, остальным и отличным от тех, которые в суверенном государстве головы складывают,– и рванул так непечатно и нелитературно, что дыхание Вовки перехватило. Кровь накатила к щекам.

Ошарашенный, он слез со стола. Убрал в шкаф неоконченную картину. Закрыл этюдник. Превратил его в миниатюрный столик. Серега мастерски – пробка о пробку – откупорил и водрузил на желтую поверхность ящика бутылицы. Улыбнулся. С расстановкой:

– На-тюр-мор-дт-т.

Пиво густо потекло в солдатские глотки. За поверхностью бутылочного стекла возникали и лопались смачные пузырики. Серый вливал в себя густоту, почти не глотая. Вовка прикладывался на несколько дерганий кадыком. Шумно вздыхал. Прислушивался к ночи. Снова мочкал горлышко.

– Слышь, Серег, тихо стало. Дождь кончился, а мы и не заметили. Казалось, он будет идти теперь вечно.

– Пыль прибил,– дополнил водила,– смыл следы.

– Чьи-то – навсегда,– продолжил художник.– Смыл.

– Ага,– оторвался от пустоты стекляшки товарищ. Стек со стола. Отбил странную чечетку, хлопнув себя по ляжкам ладонями, прошелся по груди, опять – по ляжкам. Плутовски улыбнулся: – Ладно, я домой пошел.(Серый жил невдалеке. Начальство благоволило к нему, изредка отпускался солдат к жене на ночную побывку. Сегодня наступила именно такая ночь.) Домой! Валька заждалась! – и уже с порога, походя бросил:– Утром буду. К завтраку не ждите. А пока всем физкультпривет! – каблуки весело застучали по лестнице вниз.

Вовка остался. Дотянул пиво. Закрыл «пустышки» в стол с красками. Оглядел комнату. Словно пустоту оглядел. Сгреб грязные бумажки, обрывки. Бросил в картофельный мешок, приспособленный для мусора. Стащил с вешалки ремень. Обернулся. Щелкнул выключателем. Зуд ламп оборвался. Клацкнул ключом в замке. Пошел. В конце коридора нащупал дверь. Тихо потянул ручку. Обнажил солдатскую житуху: двухъярусные кровати, ряд тумбочек, строй сапог с разваленными в стороны голенищами, лысые головы на серых подушках и стенды, стенды, стенды на светло-голубых стенах. Даже во сне со стендов присматривали за восемнадцатилетними мальчиками. Недремлющее «око» напоминало о Присяге, верности солдатскому долгу, Уставу. Долбили об опасности ядерной угрозы со стороны империалистических государств, а из-под потолка щурились хитрые глаза Ильича.

Затхлый запах пота и гуталина зашевелил волоски в ноздрях, прервал идиллию созерцания. Володька почесал нос, но остаток чиха все-таки пришлось прятать в кулак, пропахший разбавителем. Прокрался сквозь мощный храп к своей кровати. Разделся медленно. Лег. Пружины железно всхлипнули, словно далекий выстрел. Кроватный звук застрял в храпе. Вовка закрыл глаза. Вытянулся. Расслабил мышцы. Обмяк, пытаясь забыться. Легкий вскрик из чужого сна заставил повернуть голову. Вадик поднялся. Сел. Вперился в темноту. Потом приник к подушке. Через секунду вскочил снова. Посидел и рухнул в сон.

4

Большая Советская Энциклопедия суха: Бессонница – позднее засыпание, раннее пробуждение, прерывистость ночного сна, уменьшение его глубины – и все! Как скупо и противно сказано.

Сегодня Вовка бессонницу ждал. Для него это возможность впустить из необъятной глубины в колодцы зрачков звезды, а когда крылья век накроют яблоки глаз – звезды вспыхнут внутри головы. Веки распахнутся. Взгляд замечется по стене. Найдет отпрыски звездных отражений. В башке зазвучат обрывки никогда никем не написанных стихов. Мысли смешаются с островками памяти, обретут новый смысл и значение. На невиданный холст опустятся звезды. Из них возникнут фонтаны и фантомы. Они начнут выплясывать, кривляться, исчезать, возникать вновь, растворяться, превращаться в разноцветные наплывы и геометрические фигуры, таять восково, снова образовывать странную цепь форм. Володька завороженно тянет к себе цепные звенья в страхе упустить, ведь тогда все кончится. Замрет. Порвется. Никогда не повторится. Придет жуть перед разомкнутым до бесконечности пространством. Жуть, граничащая с ужасом неповторения, непродления, непродолжения в других поколениях, заглотит разноцветность, предав бездонному зеву высоты маленькое человеческое «я».

Дыхание замерло на пике вдоха, на коротком, осторожном стуке изнутри. В бессонницу кто-то пытается проникнуть. Испрашивает разрешения настойчиво и кротко. Вовка распахнул ночь. Удивленно застыл. Опешил. Сердце подпрыгнуло к горлу...

5

Тогда Вовке было шестнадцать. Он стремился к девчонкам и одновременно боялся их. Но Лара! Кареглазая, смоляноволосая, смуглая цыганка Лара грезилась везде. Робость однажды лопнула неумелыми поцелуями, неловкими, очумелыми, порывистыми дерганьями. Они ничего не умели – пытаясь постичь все сразу методом слепых тыканий и содроганий. Природа не подсказала ничего.

Уши и щеки вспыхнули в бессоннице Вовкиной. Внизу живота, как тогда, возник приятный зуд. Перед глазами плыли незагорелости груди и бедер, еще ниже... терпкий запах женщины. Душа ширилась, взлетала над травой, наполнялась сладким, горячим трепетаньем. В полумраке вечера светилось серебром шестнадцатилетнее диво в образе цыганки Лары.

Резкий вскрик. Вадик поднимается. Пялится в наползающий рассвет. Отбрасывает одеяло. Босиком семенит в туалет. Вскоре возвращается. Первые лучи солнца обнимают его затылок. Уши делаются розовыми. Вадька не замечает утра. Падает в тепло постели. «Похоже, вставал, не просыпаясь», – подумал Вовка и выскользнул из-под одеяла.

6

Небо оттолкнулось от горизонта желтым. Всплыло оранжевым. Развалилось по высоте красным. Фиолетовые облака растаяли со скоростью мороженого на горячей плите. Птицы разодрали тишину крыльями и криками. От Рачевки полетели тупые удары – в землю вгоняли железный кол. Удары утихли. Тягучее мычание далекой и невидимой Буренки сообщило о приходе нового дня.

Томление бродило по душе, переваливалось по диафрагме тоской. Больше они не встретились. Никогда. Вовка слышал о следующем романе, который остался недописанным. Свадебное платье было куплено. Были приглашены гости, заказан ансамбль и ресторан... За неделю до... В общем, он прыгал, как обычно. Военный парашютист-десантник. Удачно открутил «тридцатку». Парашют вышел из ранца, но стропы перехлестнулись. Он, как настоящий профессионал, пытался их распутать. Тянул до последнего и – потерял высоту. Даже запаска не успела бы открыться. Гости, которые не знали о случившемся, пришли с подарками и поздравлениями. Ансамбль играл Шопена.

«Что с ней стало потом? С Ларой?» – спрашивал себя Вовка, заранее зная, что ответа нет. Он напялил хебешку. Взял в руки сапоги. Выкрался за дверь. Обулся. На цыпочках прошел к своей каморке. Звякнул, скрипнул, шуршанул, забросил этюдник на плечо, спустился к выходу.

7

С башни Веселухи видно весь город. Видно, как улицы свербят под метлами дворников; работяги спешат на смену, походя втыкая в карман тормозок, завернутый во вчерашний «Рабочий путь»; трамваи дзенькают по стыкам подковками колес. Возле дома батюшки Алексия суетятся старушки с ведрами и кисточками – белят бордюрный камень. Дедок «шуршит» у забора – прилаживает новые доски и тут же красит зеленым свежие заплатки.

Вовке доставляет удовольствие утренний мир. Он лыбится еще и потому, что сценка у дома священника напоминает подготовку территории Н-ской части солдатами к приезду очередного отца-генерала инспектора. Только бабушкам повезло – не надо вырезать из бумаги листья, развешивать их по веткам, поливать из пылесоса зеленой нитрой – лето на дворе, не осень. Листья целы, забор повторяет их цвет. Создается идиллическая картинка труда во благо гармоничного единства человека и природы.

Завтра на Успенскую гору потянется людская вереница – Духов День. Подножие собора расцветится яркими платками молодух и сдержанно-праздничными косынками бабулек. В процессию степенно впишутся снежные головы и темные пиджаки стариков.

А вот бомжарикам все до лампочки! Лето для них – вольготная пора. Некоторые еще дрыхнут под кустами или на лавочках, те, что продрали зенки, стремятся скорее попасть на дворовые помойки за свежим завтраком. Или на паперть у собора – много народу, спорится работа, водятся «деревянные» и на помойку необязательно. Можно выпросить не только на выпивон, но и на приличную закусь.

Блики прыгают по стеклам скользящих в уличных реках машин, по окнам домов, купаются в мелководье Днепра, льнут к сапогам рыбаков, цепляются к пойманной плотве и густере, будят, будят и будят еще спящих горожан.

Белизна грунта вспыхивает желтым, синим, зеленым, золотым, дребезжит красными крышами – кисть касается поверхности картона, взлетает, опускается на палитру и снова вонзается в утро.

 

8

«Знаете, это очень по-русски: сжечь хороший дом и восторженно глазеть, как в нем горят книги, картины, музыка, старинный фарфор. Очень, очень по-русски».

Б. Васильев

«Дом, который построил Дед»

Июль шелестит листвой в середину. Фонари к ночи вздрагивают фиолетово из дневного сна. Лампы пробуждаются. Черные кроны мигают холодными шарами, роняют на поздние спины прохожих корявые отсветы. Подфарники случайного авто оставляют в лабиринтах улиц запах красных полос. Торопыга такси метит воздух зеленой нитью: «Свободен!»

Беломорный дым вьется из консервной банки, набитой окурками. Вовка на коленях елозит по растянутой на полу «простыне». Красная гуашь проявляет толстяки буквенных брусков. Скрипнула дверь. Зашаркали шлепанцы под лямками галифе. Переваливаясь с «лапки на лапку», притащился Серега. Заглянул в «простыню». Закурил любимые вонючие «Лигерос». Запустил руку в карман. Правой лениво придвинул подшивку «Огонька» за сорок шестой год. Зашелестел вялыми страницами. Пауза прилипла к потолку. Помаячила в углу, где от стены к стене протянулась легкая паутина. Пауза скользнула вниз, лопнула, наконец, короткими очередями из Серегиных губ:

– Вов, сегодня утром в дежурку забегал. Захарченко дежурил. Почта пришла. Тебе тоже было. Он не видал. Я взял. Втихую.

– Ну...– Вовка завис над точкой – обозначением краткости над буквой «И». Заданная «Перестройка» обратилась в произвольный «Перестрой».

Серега мямлил, как многие выпускники института физкультуры. Он всегда испытывал трудности в выборе нужных слов из ограниченного физическими упражнениями и собственной ленью куцего лексикона. Оттого волочил слова по языку, будто жевательную резинку. Если нужное находилось, его и без того хитрая рожа просветлялась, предложения выстреливались обрезанными очередями. Исключалось только состояние пребывания подшофе, когда фонтаном прорывалась смесь вульгаризмов и спортивного сленга. Теперь же фразы подбирались с такими усилиями, что слышался скрип шестеренок тугих извилин.

Художник отдернулся от пола. Бросил перо в банку с водой. Скрестил на груди руки, исподлобья засверлил собеседника сонными глазами.

– Вот. Тебе, – втиснул пальцы в нагрудный карман водила. Выволок подмятый прямоугольник с казенным штампом вместо обратного адреса.

Пятый курс проскочил в череде разгулов и запоев. Практика в школе протекла сквозь пиво соседнего со школой бара. Весна принесла радость, огромную, как стадо китов, и горячую, как поцелуи бабочек. Вовка превратился в родителя курносой, с легким пушком на макушке дочуры. Запил. Не по-черному – по-белому. Все наливали. Всем наливал:

– Дочка! Аленка! Ювелирная работа! – неслось по комнатам общаги – муравейника послевоенной постройки. Утра начинались с кефира. В середку дня вливалось сухонькое. К ночи – все подряд. Главное – чтобы грело. В пьяной радости Вовка врезался на Колхозную площадь. Купил кучу подснежников. Все, что было у сухонькой старушки. Принялся одаривать всех женщин. Те шарахались:

– Молодой человек! Фу-у! Не приставайте! – и звали визгом милиционера. В ответ слышали:

– Простите, извините! Пожалуйста! – Вовка виновато щурился.– Дочка. Дочка у меня родилась! У нас с Веруней! Вчера!

Испуг исчезал. Женщины обнимали нежно ладонями цветы, перевязанные цветными нитками, прикрывали светлеющие глаза букетиками. Неловко просили прощения за крик. Благодарили за цветы. Снова извинялись.

9

Дурацкую привычку готовиться к чему-то в Вовке воспитали с молоком. Его готовили к детскому саду, к школе, к чему-то серьезному под загадочным грифом «ВУЗ». В институте пытались готовить к работе в школе, но вертаться в родные пенаты в качестве коллеги своих же учителей не очень-то хотелось. Вовка выбрал добровольную принудиловку под новым грифом – «СА». В армии пожалел, что готовиться к жизни его не готовил никто и никогда. Получалось, что до всего доходил сам. Своими мозгами. Это были маленькие личные подготовки. Сейчас настраивался на поездку. «Чудно как-то – ничего, никого и вдруг отец семейства»,– думал, снаряжаясь в роддом за дочкой.

В любой деревне свои законы, свой уклад и в каждодневности районной больницы. Особенно если она состоит из нескольких корпусов барачного типа. К учительнице всегда допустят мужа – завтрашнего учителя. А если он станет художником? Это слово на санитарок производит магическое воздействие, наравне со взглядом первого секретаря райкома партии или – горкома, заставляет сладостно трепетать все фибры их заскорузлых, истрепанных, зачастую пропитых душ.

Вера вышла на крыльцо ветхой лечебницы. Прогнувшись, скрипнули серые доски. Все, что хотел сказать новоявленный папа, вылетело из головы. Губы растянулись в идиотской улыбке. Только сделал, что сунул неуклюже букет роз в руки жены. Белые бутоны погладили щеку Веры, стебли слегка кольнули ладони. Бабульки в застиранных халатах идиллически подпирали сморщенные щеки венозными руками. Кое-кто пустил слезу сентиментальности. Но велели приезжать через неделю.

Прошла неделя. Он приехал снова. С кучей букетов. На том же крыльце прижал маленький сверток с девочкой к груди. Раздарил цветы нянечкам и врачам, сестрам. До самого дома парил над дорогой. Спина околонела. Мышцы замерли. Терпел. Только в комнате плавно опустил упрятанную в одеяло и пеленки дочку Аленку на пухлое ложе дивана.

Собрались соседи, знакомые, малознакомые и еще кто-то. Пили. Тостовали. Снова пили. Трудно сказать – сколько дней. Вовка очухался лишь в комнате общаги, лежа на прогнувшейся до пола сетке кровати. Он не помнил – когда уехал и как. Помнил одно – ехать нужно было. Торопился с дипломом. Делал его быстро. Этюды приготовил за год до начала основных работ, в перерывах между выпивками. Потому основная работа шла крейсерски. Вместо двух с половиной месяцев справился за два. Помог играючи сокурснице превратить жутко бледную поверхность ватмана в серию рисунков «Игры детей». Пришлось позировать приятелю для картины «Первый трактор». Такая работа тогда была в моде. Конъюнктура, и ничего не поделаешь. В картине Вовка был сомневающимся крестьянином-середняком. И правда: а нужны ли были колхозы?

Гладкая поверхность жизни всегда заставляет забыть о кочках. Нам, людям, свойственно забывать о том, что может быть плохо, если все складывается нормально. А после штиля, как правило, всегда штормит. Вот этот шторм и втиснулся в печальное Вовкино «потом»...

Потом нагрянул домой. Поздно. Где-то к полуночи. На попутке добирался к родным.

– Э-э-эх, Вера, Верунчик! – вздохнул сегодняшний Вовка в себя.

...Один серый мужик с синими подпалинами на щеках – признаками надвигающегося алкоголизма, в засаленном пиджаке и таких же несвежих портках сидел в комнате, стоически преодолевая хмельную зевоту. Второго определить в свете притушенного бра оказалось сложно, но одно было ясно – он героически боролся со рвотой, одновременно припадая грузным лохматым пузом к еще не окрепшим мышцам Ее живота. Ритмично скрипели пружины постели. Той постели, на которой они – Вовка с Веруней, любили. Пьяная бредь путалась с позевываниями и вздохами. Вера постанывала блаженно, сладостно, явно подыгрывая, возбуждая того, который находился наверху. Тот, первый, с подпалинами на щеках, предложил Вовке быть третьим. После него, естественно.

– Она и больше выдерживала,– мерзко уронил Вовке.

«Ну что тут говорить, что спрашивать?» – обронил однажды поэт.

Позже Володькин приятель, из местных, у него пришлось заночевать, сквозь водку пытался объяснить, что ЭТО началось еще до беременности. Берегли его, Вовку. Не хотели наводить тень на плетень. Боялись за его творческую натуру: «А вдруг руки на себя наложить захочешь? Это ведь дело такое, не каждому дадено пройти и выдержать!» – заключил приятель. Надеялись – авось, образумится. Поймет, что любят ее. Нет. Как оправилась немножко после родов, понесло. Да не с одним, с половиной деревни, с приезжими. Причем не изредка, а почти ежедневно и, как в народе говорится, поквартально.

После защиты диплома – армия. Не столько от школы хотел спастись, сколько от себя. Писал Вере. Редко. Ответов, естественно, не получал. Мать рассказала письмом, что Вера пошла работать. Снова в школу.

Веруню, как оказалось, понесло со скоростью пьяного рысака. Завертело. Жажда «пробы» всего и всякого стала необузданной. К зимним каникулам, за две четверти, Вера Николаевна превратилась для старшеклассников в просто Верку, которая, освободившись от уроков, тащила очередного мальчика в свою серую постель. Ночи отдавала желающим мужикам, этаким сельским «извозчикам», воняющим бражкой, червивкой, потом и вечной неподмытостью. Днем учила и унижала. Ночью – наоборот. Подпив в пятницу, перед выходным, вываливалась в ночь. Брела вдоль штакетника заборов, плевалась, чертыхалась:

– Недоносок! Лопух! Импотент! Он у меня схлопочет! Чистоплюй! А я хочу! Со всеми хочу! С каждым! Пусть знает – с каждым! – далее следовали физиологические подробности строения мужских «достоинств», – хочу! – истерически хохоча, сползала по забору на землю, шептала,– хо-о-о-ч-ч-у-у-ю...

10

Добрый ли гений, Ангел ли сочинил пьесу «Егоркина жизнь»? (Вовку с детсадовского возраста прозвали «Егоркой» за фамилию, идентичную фамилии одного из знаменосцев Победы второй мировой.) И кто осуществляет постановку? Сызмальства преследовали невезухи, а тут – просто по-булгаковски свезло. Служить в городе, который стал вторым родным домом, доводится не каждому. Кстати, ко времени службы дом, в котором вырос Егорка, снесли, березы, что росли вокруг дома, – вырезали, на этом месте построили девятиэтажку. От бараков осталось лишь воспоминание. И то – не у всех. Служить Вовка попал в военкомат. По сути – пионерский лагерь, где вместо вожатых – офицеры. Некоторые, как и вожатые, с дурцой, иные вообще без царя в голове. Да и где взять-то царя в социалистическом лагере? Ну что поделать с политически-пропитанным «замполитом», ползущим от звания к званию по костям солдат, «стуча» на соседа по кабинету или занимаясь подхалимажем? Солдат-то терпит. Дальше леса не сошлют, там тоже – жизнь. В общем, как считал сам Вовка, впервой так крупно свезло, имея в виду, естественно, службу.

Через год сгонял в деревню. Втихаря от комсостава. Поговорили. Мягкость Веры испарилась. Превратилась в озлобленность. В оскал. Пластичность и терпение Вовки довели разговор до точки без взаимных физических упражнений в виде мордобоя и царапаний. Закончила Верунька, как стеклом по лицу:

– Я соглашусь на развод при условии, что истцом выступлю сама. Никаких возражений с твоей стороны. Иначе...

Что могло значить «иначе» – Вовка не догадывался. Он только чувствовал тот ушат грязи, что должен обрушиться на его голову. В состоянии, близком к шоку, уехал.

Повестка выпала на июль.

Серега эту историю знал, но к бракам и разводам относился с несвойственной для него философичностью: «Жениться надо не каждый раз – на разводы страниц в паспорте не хватит. А паспорт менять хлопотно». Однако письмо из-под носа начальника отдела увел. Рассудил: «Будет возможность стребовать при случае с приятеля стопку-другую». Этот физрук, несмотря на скудость кругозора, бестия невероятная, в которой течет кровь с половиной телец хохляцкого и еврейского зарядов, безумно любящий сало, горилку, баб симпатичных да мягких, хитрый донельзя.

– Когда? – вяло спросил Вовку, щурясь сквозь кубинский дым, приятель.

– Завтра,– ответил художник,– быть в пятнадцать.– Достал беломорину. Размял. Дунул в мундштук. Табак высыпался на пол. Солдат смял ненужную теперь гильзу. Бросил растерянно. Вытащил еще папиросу. Подразмял. Снова, не прикурив, бросил.

– Что делать будем? Успеешь? – вопрошал водила.

– Вот прикидываю. Должен успеть,– невероятно спокойно отрубил Вовка.

– Успивать нада, аднака,– спопугайничал Сергей,– раньше сядешь – раньше выйдешь,– прорвало товарища.– Подстрахую. Скажу – в санчасть пошел. К вечеру не появишься, совру – обследовать положили на пару дней. Попробуй все же обернуться за день.

– Обернусь. Говорят, солдат в суде на раз принимают. Женят за день, разводят за час. Приеду – поделюсь опытом. Вдруг пригодится тебе в будущей, цветущей разнобабицей жизни? Ты ж любитель малоизвестного, совершенно незнакомого, порой малосольненького тела,– не удержался от пошлости художник. – Только офицерью не ляпни с дуру чего. Неприятностей не оберемся. Служить-то остается всего ничего...

– Да ты что?! С дуба рухнул?! – возмутился Сергей, – я же – могила! Никому и никогда, ведь знаешь!

Над пунктирами улиц полуторатонной фугаской жахнуло небо. От резкого разрыва деревьям и крышам сделалось больно. Пыхнуло в проводах короткое замыкание. Взвыла бездомная собака. Выскочила из подворотни. Понеслась к подъезду, зияющему черным, в надежде на укрытие. Бешеная капля врезала по позвоночнику. Псина подскочила вверх, сделала странное сальто-мортале и с еще большей скоростью припустила к спасительной черноте. Бельевые веревки натянулись, загудели басово: «У-у-у!». Гул расколол удар грома. Беспардонный поток ветра подхватил целлофановый пакет. Зашелестел им в небе. Закрутился в вихре. Отскочил, вгрызаясь в окно третьего этажа тети Катиного дома. Звякнуло стекло где-то внизу. Тополь, лет пятидесяти-семидесяти, вздохнул, роняя на крышу автобусной остановки треть своего тела – мощный сук, который проломил шифер и, согнув стальные перекладины, рухнул на асфальт.

На другом краю города этот же ветер покатил вдоль улицы будку телефона-автомата, разорвал на клочья цинковую кровлю частного дома, скосил на провода умирающую липу. Сверху гремело и грохотало.

После активной «артподготовки» на город обрушился столб воды. С холмов устремилась лавина, заполненная обломками веток, кусками афиш, сорванными листьями, скомканными газетами, обертками от конфет и жвачек, пачками от сигарет, окурками, бутылками, мелкими камешками и прочей дребеденью, подхваченной обнаглевшим потоком.

11

Вовка успел.

Обратно ехал скорым. В пустое купе швырнул пустую сумку. Встал в пустом коридоре. Душно. Опустил окно. Встречные сады обдали свежим запахом яблок, зрелого крыжовника, «уходящей» малины. Вечерело. Деревья и деревни опутывались пеленой тумана. Вдалеке вспыхивали огни маленьких хибарок. И все это – мимо, мимо, мимо.

Щелкнул за спиной замок. Откатилась дверь соседнего купе. Из провала возник сержант-сверхсрочник. Круглолицый, круглоголовый, с монгольски расщепленными глазами, ранней лысинкой надо лбом, в небрежной небритости, под приличным «газом». Он походил на обиженного наглыми мышами слоника.

«Слоник» закурил в сумерки. Нервно как-то закурил. Дерганно.

– Что за человек...– не то спросил, не то утвердил кому-то по ту сторону окна. А может – в купе. Или вообще – вне досягаемости поезда.

– Что за человек? – зацепил под локоть небрежно, нахально Вовку.

– Вы мне это? – недоуменным вопросом ответил «Слонику».

– Ну не ему же,– ткнул пальцем в свое отражение.– Ты что за человек? Божий?

– Все мы – божьи,– опустил голову, сделав попытку увернуться от разговора.

– Глаза у тебя больно мягкие,– начал на ты незнакомец. – Вот и подумал, что божий.

– Ошиблись, значит,– снова попытался выйти на нейтральную полосу Вовка. Через миг все же понял, что «Слоник» из породы «прилипал». Эти люди пристают однажды к собеседнику мертвой хваткой, как гриб-паразит к стволу дерева. Кажется – легче умереть, чем отцепиться от подобного типа. Следующий вопрос не заставил ждать:

– А живешь чем? На хлеб как зарабатываешь?

– Просто. Почти как все,– неопределенность явно не устраивала сержанта. Вовке пришлось продолжить,– я художник. Деньги появляются периодами,– уж очень не хотелось раскрывать то, что служит он сейчас в обычной Советской армии. Действительно художником. – Один мой сокурсник, он из глубокой деревни, Серега Сафронов,– зачем-то принялся уточнять фамилию и имя,– любит поговорку: «Деньги – навоз. Сегодня нет, завтра – воз. Но хруст купюр не делает меня сентиментальным». Так, кажется, сказал кто-то из великих. Не заставляет таять. Я живу тем, что выстрадаю,– устало обронил вынужденному собеседнику.

Сержант задумался. Ненадолго. Гордо подбоченился, поднял вверх кривую бровь:

– Во мне тоже есть чувство прекрасного! – схватил Егорова за плечо, пытаясь высунуть головой в окно, где горизонт подернуло тугим красным. Старики сказали бы, что завтра будет хороший день. Солнечный. Тихий.– Смотри! Смотри! Как там красиво! – орал в наступающий вечер хмельной парень.

Вовке стало не по себе от предпринятого насилия. Он вырвался из неожиданных объятий. Сержант понял, что сделал нечто неприличное.

– Зема, извини,– отвалился от собеседника сверхсрочник,– меня Виталиком зовут. А тебя? Сам-то откуда?

– Почти здешний, скоро проезжать будем,– выдавил неласково, нехотя. Представился:– Владимир.

Вышло, что они не просто земляки-земы. С соседних улиц. Вовка – с Советской, Виталик – с Первомайской. Легкая радость утонула в угрюмости одного и пьяной подавленности другого. Но тот, другой, не отпускал и не отпускался. Вялый разговор перешел в скользкий от вяканий Виталия монолог, в переливы одних и тех же фраз, в повторы и хлюпанье:

– А она – коммунистка. И родители ее – тоже. Большевики, мать их... Ну и пусть! Виновата, говорит. Прости. А я что? Вот – еду. Сам знаю – в нашей постели новый кто-то. Или – старый. Впрочем, она редко повторяется. Даже с хахалями. Только я вроде как постоянный. Потому как – муж. Нет, наверное, новый,– трезвел ненадолго голос.– Каждый раз, когда мы вместе, она стонет, кричит. Блажит на весь дом. На всю улицу. Говорит – от счастья. Клянется, что любит. Клянется! Только стоит за порог – появляется «ворон». Новый. Изредка – старый. Ей больше по нраву случайные. Может, она больна? Нет, наверняка нет. Она – коммунистка. Развращенная богохульница,– выругался грязно, снова припомнив мать, оставил на стекле раздраженные капли слюны,– или больна? А-а? Что тогда делать? Вовка? Зема? – тыкается в плечо художника начинающей лысеть узенькой головкой. Отталкивается резко. Взгляд упирается в окно.

Поезд проскакивает переезд. Знакомую будочку обходчика. Шлагбаумы вытянулись вдоль состава полосатыми отростками. Мелькает узкая речка с вечерней водой. Мосток. Крашенные желтым хрущевские двухэтажки вдоль пути. Серое здание вокзала. Грязные часы. Они отстают всю жизнь. Красная шапка дежурного по станции. Мышиное изваяние милиционера. Фуражка завалена на затылок. Как у дембеля. За мостом, через полотно, слева – церковь новопостроенная, справа – молельный дом, заводы, несуразные строения под названием «дачные домики». От этих спутников всех городов – больших и малых – никуда не деться. Даже горожан тянет к земле. Не всех, но тянет.

Все. Позади остались улочки Егоркиного детства.

Молчал Вовка в себя. В сумерки молчал. Что сказать «Слонику»? Все настолько банально, прозаично, вымученно, что об этом даже не хочется. Купейный вагон свел двух мужиков, ставя перед встречей почти в идентичные ситуации. Один – отрезал все разом. Уже отрезал. Второй – пускал пузыри в водку, терзался, изводил себя и приставал к другим. Вообще-то, в поезде случайному попутчику жизнь расскажешь всю, без утайки и вранья. Просто подспудно чувствуешь, что никогда больше с ним не встретишься. Сейчас? Каждый по-своему прав. Что есть люди? Скопление грехов и пороков под фальшивой оболочкой благовоспитанности? Смесь внешнего лоска с тайными желаниями разврата и измены? Маленькой, но своей измены, прикрытой скабрезными рассуждениями о непорочности и невинности? Что поделать, таковы мы все – люди...

– Извини, приятель. Что тебе ответить – не знаю,– подернул плечами Вовка. Виновато подернул,– устал. До Смоленска – час. Пойду, подремлю чуток. Зверски вымучился.

– Да нет, чего там. Понимаю. Счастливо тебе, зема,– пожал руку Виталий,– только не в обиду. Ладно?

– Ну брось ты эти ляльки и цацки. Ты ж не институтка. Может, даст Бог, свидимся когда,– ответил на рукопожатие. Развернулся. Зашагнул в пустоту камеры купе. Бросил:– Удачи!

Сержант остался в коридоре. Похлопал голубыми глазами в отражение. Надоело через пять секунд. Нырнул в свой уголок. Миг спустя держал в руке «Пшеничную». Стучал проводнице. Несколько слов знакомства вылетело и погасло на коврике коридора. Затем выскочило бульканье. Через полчаса дверь захлопнулась. Спрятала за собой запах дешевых духов, солдатского пота, кирзы, водки, поездного блуда.

Дымка над болотами. Редкие огоньки деревень. Столбы вдоль насыпи. Пятна белья, оставленного на веревках. Вовкино вчера и сегодня. Он – редкий пассажир, бредущий к тамбуру. Тучи так и не лопнули дождем.

12

«Согрешивши, мы сами и станем в угол».

И. Бродский

Странно – чужая квартира, чужие простыни в чужих цветах, чужая женщина прижимается непонятным телом сбоку. Дыхание жжет плечо. Чужие полосатые обои отдают холодом. Пыжится в углу чужим бельем шкаф. Вовка обводит взглядом невесть откуда взявшуюся комнату. В другом углу, справа от окна, задернутого плотной шторой, письменный стол. На столешнице – ворох одежды. Венцом – несвежий бюстгальтер. Над – книжная полка с чужими книгами. Наверное, с книгами этой женщины. Это не его литература – напрягся сквозь полумрак по корешкам. «А кто это – она?» – визжит внутри вопрос, с ужасом обнаруживая, что ЕЕ он просто не помнит. Ни того, какие у нее глаза, губы, руки. Ни тела. Даже тела не помнит. Пытается вырвать из вчера слабо проявленные фрагменты. Познакомился. Посредством Сереги. Явно на липовом дне рождения. Главное – собраться, а повод найдется всегда. Пили. Танцевали. Снова пили. Потом выпивка перешагнула в обычное «квашенье». Позже – губы. Боже, какой этаж? Даже имени не помню! Неважно. Что потом? Шорох прихожей. Стрекотание молнии. Кажется, на платье. Кроссовки сбрасывал на ходу. Била горячечная нетерпения дрожь. Да, губы, руки, шершавость ее языка на плече, на животе, легкие покусывания, липкая слюна. Мерзко! Плохо! Подташнивает даже. От чужого «яблока» хреново. Надкусил только. Противное. Горькое оно. Не дичка, а горькое. И теперь – ее волосы крашеной паутиной лежат на груди, на плече. Показалось, что оттуда выползет вдруг паук размеров невероятных... Озноб превратил гладкость разогретой кожи в выпуклые «гусиные» пупырышки. А она спит. Сопит ровненько, как карандаш по линейке. Горечь духов смешана с противным запахом перегара, с запахом того, что было ночью...

– Интересно, времени сколько? – спросил себя.

Шепотом выдрался из-под пухлой руки и паутины. Она постонала во сне. Повернулась на спину. Разбросила ноги. Снова, скользя по линейке, засопела. Под ее одеждой с легкой брезгливостью обнаружил предметы своего туалета: трусы, майку с голубыми полосками. Ниже прижался к лаковой поверхности столешницы блестящий «рублевик» часов. Секундная скользила отработанными рывками. Часовая с минутной скулили на шести сорока пяти. Четверть оставалась на раздумья, одевание, забег на непонятную дистанцию до военкомата. Сквозь утро, напялив на ходу трико и по ходу – кроссовки, хлопнул дверью. Женщина не проснулась. Вовка выпрыгнул вниз по лестнице. В подъезде сообразил – ночевал на четвертом. Услышал стук трамвайных копыт. Сотню метров до железной дверцы летел, обнаруживая все тот же стойкий запах перегара внутри. «Кошки ночевали, не иначе»,– мелькнула в башке расхожая фраза в момент наступания на ступеньку. Трамвай подсел. Хлопнул дверцей. Поплыл.

Часы неугомонно звали. Три минуты одевался и соображал. Пять ехал и бежал до службы. Секунды – галопом до казарменного этажа. Проорал дуриком:

– Подъ-е-ео-м! – опрометью в умывалку. Уже там выдохнул:– Успел-таки.

Холодная струя рухнула в раковину. Вовка вожделенно смывает ее запахи с шеи, рук, губ. Остервенело трет щеткой по зубам. Побольше мыла – забить прикосновения чужого тела, чужих простыней, чужой квартиры, чужого имени, которого или не помнил, или не знал.

13

Весь день внутренности ныли. Стонали. Трещали кости. Хрустели суставы. Натягивались струны сухожилий. Подламывались ноги. На горячий поднос асфальта ухал огненный шар боли при любом движении, не говоря о ходьбе. Этот шар разрывался на массу въедливых иголок. Вокруг застыли восковые люди с глазами без зрачков. Бледные кривые деревья из воска на восковых улицах. Выкрашенный красным парафином к вечеру горизонт казался боком сочного яблока. Оно лишь с виду казалось сочным. Муляж всегда на вид лучше оригинала.

14

«Она предложила весь холодильник. Я выбрал холодного цыпленка, лепешки, фрукты и бутылку виски. Она отказалась от всего, но согласилась немного остаться».

В. Помещик

«Потолок с ящерицами»

Вовка стал ходить в дом у костела. Казалось – все начало ладиться. Ирина кормила незадачливого любого солдатика украинскими борщами, всевозможными салатами и яичницей. Последнее блюдо оказалось непревзойденным. Сбылась давняя мечта: «Чтобы каждое утро женщина, с которой живешь, готовила яичницу. Но каждый день разную». Его тянуло в пятиэтажку, где в тихом уголке ждала Она. Неприбранность, неряшливость лишь почудилась тогда, в первой ночи. Эпизодическая же совместная жизнь получалась тихой. Камерной.

Дни невстреч Вовка переживал мучительно. Болезненно тянулось время. Все чаще чудилось – вот Она, та, которая нужна ежесекундно. Всегда. Богиня – на кухне. Богиня – со спицами в руках. Богиня – в постели, среди белых простыней под тихим светом бра, в центре огромной ночи посреди Мира.

«Главное, что к тебе относится она по-человечески,– писала мама в одном из писем и просила там же,– ты ее, сынок, береги, не обижай. Пусть все по-людски будет. Только не спешите расписываться. Думаю, тебе первой ошибки надолго хватит». И Вовка не торопился. Вживался в Ирину. Вживлял ее в себя. Она охотно отвечала тем же.

Город жил своей, только ему одному понятной жизнью. Дожди стекали по стеклам витрин и домов. Трамваи отстукивали свой рабочий день. Еще не начиналось засилие улиц и перекрестков ларьками. О рэкете говорили лишь рыночные торговцы. До всего этого необходимо было дожить. Соната июля и сонатина августа сквозили прохладой. Первые дымы осени смешивались с облаками. Взгляд Ирины выражал тревогу. Дембелям оставалось гораздо меньше ста дней до Приказа. Вовка истолковывал для себя взгляд любимой женщины как нервное ожидание будущего. «Она поставила на меня и все же боится, что не останусь с ней, что не стану с ней жить. Глупо,– улыбался Вовка,– стану. Да еще как стану жить!»

15

Резкая боль пронзила до вскрика. Она выскочила снизу. Из паха. Мутная странная капля выделилась и не желала падать. Страх застыл возле желудка. Такого не случалось никогда. Пойти к кому-то из ребят, посоветоваться и рассказать подробно о характере боли невозможно. Засмеют и умучают подколками. Откуда? Ответа не находил. Кроме Ирины, за последние месяцы не было женщин. Отсюда скользнула противная догадка. Отступила. Снова пришла боль и больше не уходила.

Врач делово осмотрел пациента и пригласил следующего – Вовку. Пробежал по листкам, где значились результаты анализов. Спокойно поведал, что во Франции это лечится, как насморк. Одна инъекция и – до новых встреч. У нас придется походить на уколы. Заверения и ссылка на далекую страну любви и влюбленных не успокоили. О природе болезни Вовка знал...

– Откуда? – повис под потолком кухни вопрос. Вовка потрясал бумажками с треугольными штампами. Желание выглядеть как можно спокойнее не покидало парня все время. Увы, то и дело он срывался на сип, забыв о всяческом спокойствии,– откуда, родная?! Зачем же так, любимая?!

Женщина прятала глаза. Мужчина плюхнулся на табурет. Она напротив.

– Сварю кофе, – не то виновато спросила, не то утвердила, извиняясь. Растерянно искала турку и кофемолку. Так старики везде шарят в поисках очков, водруженных на собственную голову. – Так получилось... Вышло... Как-то,– захлебывалась паузами.– Если можешь – прости. Очень хочется с тобой жить. Ты ведь добрый, верный и честный. Хочу встречать тебя после работы. Готовить вкусности. Ходить в театр. Рожать детей для тебя. Тебе,– и снова – с просьбами о прощении.

Потом Ира долго и путанно говорила что-то о прошлом; о том, что порвать с ним оказалось гораздо сложнее, чем думала; о том, что выпила с подружкой и ее друзьями; о том, что человек оказался симпатичный рядом и все произошло само. Откуда знать про болезнь? Симпатичный ведь. Думала, смолчит и не откроется ничего. Раз только один. Он не сказал ничего, не предупредил. Наоборот, показался порядочным и чистюлей. Это, мол, единственный и последний раз за время жизни с Вовкой.

– Последний и единственный,– твердила Ирина, подползая на коленях,– буду ноги тебе мыть. Молиться на тебя стану. Только прости.

И жалко становилось Вовке. И простить он хотел. И нутром понимал действительность ошибки. Ну – понесло. Взыграло прежнее. Не смогла женщина тормоз включить вовремя. Ну – было все уже. Позади. А умом согласиться не мог. Точкой для него стала фраза, оброненная в горячке ли, в полубреду ли:

– Я ведь тоже пострадавшая. Тоже больная. Когда с тобой были – не знала еще. На следующий день после того ты пришел. Давай вместе лечиться пойдем...

Оборвалось сердце. Мужчина встал медленно. Смахнул с головы несуществующую сорину. Вздохнул. Глянул, как в пустоту, на Ирину, распластанную на полу. Ночь вычернила окно. Фонари ровными рядами желтых пузырей вывесились вдоль улиц и трамвайных линий. Ирина по взгляду поняла все. Молча мужчина шагнул к двери. Спустился с четвертого. С высоты сыпало дождем. Подняв ворот куртки, шагнул из подъезда в прохладные струи воды. На уровне четвертого этажа медленно умирала еще одна надежда на безмятежное, казавшееся таким близким будущее. Вовка чувствовал на спине виноватый взгляд. Но – не обернулся.

16

Последний куплет сентября Вовка прослушал в затворничестве. В «кожно-молодежный» ходить не стал. Боль усиливалась. Дверь в мастерскую не раскрывалась ни для кого, кроме начальства. Куча работы не выводила из изнурительной курительной меланхолии. Окно мастерской ежевечерне демонстрировало один слайд – тоскливое одинокое человеческое изваяние, окутанное табачной дымкой, похожее на восковую скульптуру из бреда.

17

Красномордый, с носом, равным доброй картофелине в удачный год; короткий, как бревно, которому сделали незатейливое обрезание с двух сторон сразу; пузатый, как евнух в гареме султана; зануда и служака – начальник политотдела военкомата полковник Мерзяев «колошматил» матом Вовку. Коллеги по диплому, они стояли на разных полюсах воинской иерархии. Диплом Вовки чего-то, но весил. Диплом начпо – блеф, пустышка. Институт – вынужденный шаг. После майора карабкаться по служебной лестнице без «корочек» практически невозможно. Мерзяев, подобно многим заочникам, просидел сессии, лекции и семинары в ресторанах. Под икорочку, водочку, коньячок и щедрые закуски получал автографы в зачетке. Что может быть проще? На то она и Россия! Здесь можно многое продать, многое купить. А уж диплом-то! Тьфу! С двумя другими офицерами-однокурсниками он ржал над пятидесятилетней женщиной – воспитателем детского сада, для которой окончить институт – мечта всей жизни. Между собой офицеры крутили палец у виска, взглядами следя за этой «ненормальной», плывущей мимо кабака в институтскую столовую, а оттуда – в библиотеку. Но таких, как она, в среде заочников – единицы.

Два дня назад полковник приказал Вовке подготовить к совещанию новые стенды. Рядовой – не то чтобы взбрыкнул, попытался объяснить невозможность выполнить задание в столь короткие сроки в одиночку. Из красномордого начпо превратился от злости в почти черную багровоcть. Изорался. Слюной забрызгал:

– В армии не рассуждать! В армии приказы выполнять надо! Солдат играючи делает невозможное, если приказано! Собрали тут засранцев с высшим! – слово «образование» обрезалось. Но Мерзяева выручила природная изворотливость,– с дипломами! Учить меня будут, что можно, что невозможно! – посыпался казарменный мат. От фраз пахнуло кислым, застоялым воздухом «камеры» со стеклянной табличкой на двери, где по красному золотом значилось: «Начальник политотдела облвоенкомата полковник Мерзяев Н.С.» В скобочках – часы приема по личным вопросам. С матом в крике перемежалось:– К девяти утра послезавтра доложить о выполнении! Чего пялишься!? – Досталось проходившему мимо Вадику. Начпо перевел дух. Сунул в карман руку. Почесался. Махнул со стола бумажки с текстами для стендов, напечатанные исполнительной вольнонаемной машинисткой. После работы или во время обеда она становилась вольноотдающейся полковнику. Тогда черная кожа сиденья «комиссаровского» дивана выла под ее рыхлыми ягодицами от нетерпеливого напора Николая Сергеевича. За дверь, обитую дерматином, не проникали звуки и запахи скоротечной случки.

Начпо скривился, вздохнул. Бросил еще раз:

– Засранцы! – выдержал паузу. Гаркнул:– Все ясно?! Пошел! – и в спину Вовке: – Да позови мне Марину. Срочно! – отвернулся к стене с портретом Ульянова-Ленина. Снял галстук. Ослабил ремень. Подумал. Совсем расстегнул поясной ремень. Блаженно чиркнул молнией ширинки. Потянулся. Дверь мягко отворилась. Щелкнул замок. В кабинете пахнуло недорогими духами. «Кошка» облизывала губы. Медленно приближалась секретарша-машинистка к полковнику, для которого весь год равносилен кошачьему марту.

Наступил обеденный перерыв.

Марина выскользнула в дверь, поправляя на ходу задравшуюся комбинацию, зажав в руках новенькие колготки. Одинокой женщине, растившей мальчишку, едва хватало денег на еду. Потому полковник делал изредка небольшие подарки. Они, видимо, служили благодарностью за молчание и теплоту. За дверью остался Мерзяев. Медленно, с расстановкой застегивал штаны.

Ах, как ему хочется больших звезд! Как хочется быть там, наверху. У руля. У горнила. У кормушки. Его ублажали бы так же, как он теперь этих колод-генералов. Нет, он потребует большего. Ему нужна страна, обращенная им в казарму с ее лизоблюдством, подхалимажем, беспробудным пьянством, скотством, но... Но с выполнением приказов Мерзяева в точности и в срок. Он желал руля! Пусть даже не главного, не самого большого. Пусть одним из... Но – ТАМ!

К этому стремился он, наступая на глотки, ломая хрящи сослуживцам и солдатам, приятелям и знакомым. Сейчас, расплывшись по коже дивана своим коротеньким тельцем, Мерзяев видел себя никак не меньше, чем Наполеоном Бонапартом. Ему дозволено в этом заведении многое. Скоро будет дозволено все! А этот художник? Так, пыль, мусор, засранец. Правда, эта пыль раздражает его «тонкое обоняние и обаяние», злит присутствием где-то в здании военкомата.

– Его здесь не будет,– пробубнил про себя начпо и поднялся с дивана.

Полковник пер на Вовку о профнепригодности, лени, необязательности и неуважении старшего по званию. Приказал опять – в срочном порядке – доделать всю работу, потом собрать вещи для откомандирования на «точку». То есть – в лес. Начпо снова брызгал слюной, носился по кабинету, размахивая сучьями рук, матерился. Меч отправки из «пионерского лагеря» навис так низко, что, казалось, никто не оттянет его от солдатской шеи. А ему, этому художнику-солдату, казалось, было все безразлично. Спокойствие в его глазах еще больше бесило «полкана». Крик сорвался на вопль. Обратился в визг. Начпо напоминал Вовке поросенка, которого вот-вот прирежут. Потом почему-то вспомнились секретарша и их тайная любовь, о которой все знали. Он улыбнулся «увиденному». Красное, холеное лицо предстало перед солдатиком в момент случки. Глаза Мерзяева закатились. Ноздри расширились, расползлись в разные стороны, обнажились гнилые дыры. По растопыренному мясу губ стекала клейкая слюна. Шумное дыхание корчилось перегарным запахом из черного зева рта. Во все стороны летели стоны, всхлипывания. Вдруг в стонах Вовке почудилась... Ирина. «Нет!» – вскрикнуло внутри. Он гнал видение прочь. Не получалось. Начпо пыхтел над Ней. Вовка зажмурился. Погнал жуть от себя. Она не уходила. Возвращалась. Гнула. Скручивала. Головой он понимал – не его это Ира, это – секретарша Марина. Сердце клокотало. В гортани. В недосягаемой близости пролетают жизни людей. Нормальные жизни, с точки зрения банальности. В этот поток никак не удавалось вклиниться. Никак – вписаться. «Неужто обречен на одиночество?» – мелькнуло в голове и не гасло.

18

Октябрь лениво задвигал челюстями, откусывая и жуя медяки листьев, небрежно сорванных с черных проволочин веток. Нехотя вылезало «короткое» солнце – усталый работяга, который не знает ни выходных, ни праздников, ни отпусков. Оно с радостью прогульщика после обеда сваливало к горизонту. Маячило часов до шести-семи. К восьми исчезало. Грязник не мучил дождями, не мордовал не свойственной ему жарой. День в день переходил медленно, без ветра, суеты, без ликов, без времени. Где-то позади маячили счастливые дни. Все, что звалось «вчера», теперь для Вовки стало тяжеловесным словом «ПРОШЛОЕ». Оно пенится внутри, бродит, скребет до крови, не позволяет спать, проникает в дрему, не оставляет ни на миг. Даже тогда, когда Вовка сквозь боль метет старательно хоздвор, в кучу сгоняет притоптанную «мелочь медяков». Хмуро склоняется. Подносит к «денежной горке» спичку. Остервенело глядит в дым. Курит в октябрь. К ночи поднимается в казарму, чтобы с утра влипнуть в безнадежность безвременности. Прошлое не отстает. Оно неустанно треплет сердечную мышцу, укалывает, сжимает, задерживает дыхание. Оно до конца дней должно тащиться в заплечном мешке.

19

– Подъем, хлопцы! Сорок пять секунд! Тревога, вашу мамашу! – располосовал радостный вопль кислую тишину, размеченную двухъярусными кроватями.

В солнечном пятне переливается семью цветами радуги поволжский немец Петька Шмидт. За огромным соломенным чубом – пилотка. Она, заломленная на затылок, едва угадывается. Голубейшие глаза, обгорелый на солнце конопушчатый нос, улыбка до самого загривка – все вопило и визжало невероятнейшей величины весельем.

– Завтракать, охламоны! И бегом в машину!

Охламоны так и сделали. Перевернулись, повернули головы в сторону орущего. Лишь Юрка, пригнанный несколько дней назад из подмосковной части, вскочил. В полусне нашел ощупью форму. Впрыгнул в нее. Замотал портянки. Вонзил ноги в сапоги. Стал «смир-р-рна». Остальные пытались досматривать сны, но ржание Сереги и Кольки оборвало блаженство. Юрка, услыхав грохот, разлепил веки, огляделся мутно. Почесал недоуменно «ежик» на голове. Превратил припухлость губ в балдежную улыбку. Он понял, что перед ним тот самый рядовой немец-водитель-сапер, которым прополоскали все мозги. С опаской ошибиться Юрка спросил:

– Это Вы Петька? – и, получив утвердительную улыбку, продолжил:– С нами на завтрак пойдете? Или просто заехали?

– Он духом святым питается. Никогда ничего не жрет. Даже от кальмаров и красной икры отказывается,– недовольно отлетело с Вовкиной кровати.– Да еще по утрам орать любит недорезанно. Одно ведь осталось в жизни – поспать подольше. А этот придурок советско-германского розлива своей пунктуальностью и этого лишил. Поди теперь вспомни – что хорошего было во сне, а что плохого. Впрочем, хорошее в последнее время и не снится. Хотя плохое всегда помнится, а хорошее – ни хрена,– продолжал сквалыжить художник, вылезая из-под одеяла и ступая босыми подошвами по прохладным половицам в сторону Петьки. Ласково обменялись рукопожатиями. Обнялись приятельски. Егоров получил легкий тычок в лопатку. Пошлепал в умывалку, где Вадик и Юрка уже кряхтели под холодными струями.

– Ну, как вы тут без меня? С ума не посходили? Болячек не получили? А то гляжу, ваш русский художник не в себе, – вопрошал Петька маленький коллектив, – не похоже на него гадкое реагирование на прием мной доппайка из вашего котла.

– Не, ты не прав. Он просто от начпо недавно получил разгон, да на Серого дуется. К обеду охолонёт. Пройдет,– миролюбиво сообщил Колька, самый спокойный рядовой. Об этом красноречиво выражались флегматичные глаза, втянутые щеки, изящный нос и дегтярная поросль под этим изяществом. До армии Колька жил в городе советских невест, где с дореволюционных времен наблюдалась нехватка сильного пола. В этом городе есть еще достопримечательность – огромная голова женщины, у которой волосы развеваются в одну сторону, а шарф – в другую. Да еще голова эта на длинном железобетонном колу водружена. «Лепота!» – роняет Иван Васильевич в фильме, где он меняет профессию царя на домоуправа и наоборот. Да, так вот Колька не собирался по дембелю возвращаться в родной город. Об этом он объявил родителям еще на гражданке. Он завербовался прапорщиком, по-морскому, мичманом на Тихоокеанский флот. Потом был переброшен на злосчастный «Комсомолец».

– А вчера-то что? Поцапались? – недоуменно вопрошал немец.

– Да не особо. Новый «груз» был. Что такое – сам знаешь, помогал однажды. Потом, как обычно, выпили. Серый спьяну начал про баб. Сам знаешь – пунктик у него. Да понесло так, что не остановить. Стал Вовку подначивать когдатошним «днем рождения». А тот толком-то не помнит ничего. Он вообще в последнее время замкнулся. Развод что ли на людях так сказывается? Серый доколебался, как ту, с которой Вовка был, кралю зовут. Да хорошо ли с ней было? Чего пробовали и чего не успели. Художник надулся. Ушел в мастерскую. Заперся. Под утро только пришел. Ну, а Серый? Язык-то без кости, мозоль не натрет. Думали «нарезать» ему. Потом решили – разговаривать надо по трезвяку,– Колька махнул рукой, поплелся в гальюн, где только что Вовка корчился от боли.

– ? – Петька впялился в Серегины глаза. Тот не выдержал взгляда, заговорил:

– Понимаешь, дернули с Вовчиком летом по бабам. Настроение у него – сам знаешь. Договорился я со знакомыми бл... девчатами устроить день рождения. Нас – пара, их – тоже. Чего прикидываться – нажрались. До поросячьего. А там Вовка и сорвался. Подругу подцепил. Мою причем. Да я не в обиде. Такого добра... А Вовчик до чужих не мастак был. Однако – запетушился. Свалили они к ней домой. Оттянулись. Утром примчался, как угорелый. Чуть к разводу не опоздал. Ловелас. Побудку устроил. Сам глаза прячет. Потом в мастерской запираться стал. В увольнения ночные зачастил. В затворника играть принялся. Чего-то в четырех стенах делает. Никого не пускает. Вчера выпили, как водится. Гляжу – потеплели глаза у него. Жахнули покруче – поплыл Вовка. Я и давай подкалывать. Мол, она хвалила тебя, просила, чтобы еще приходил. А после, каюсь, мозгов нет, ляпнул, что ее тоже имел. Взвыл Егорка. Вскочил. Глаза налились. Кулаки – в кучу. Я напугался аж. Но, интеллигент, ничего не скажешь, сдержался и ушел в мастерскую. Ну, бывает, сболтнул по пьянке. Перебрал, переперчил. Виноват... – вроде раскаяния вздохнул Серый.

– Жаль, по роже он тебе не надавал или еще кто. Остряк-самоучка выискался,– выдал немец,– я бы не сдержался, навешал бы. Скажи спасибо, что у художника характер стойкий.

Петьку прервал тот же нарушитель спокойствия – приложил к губам палец, призывая к молчанию. Обернулся Петька. Вовка, вытираясь на ходу, вшлепывает в комнату вместе с Юркой и Вадиком.

Молча все собрались. Кирзачи разноголосо заколошматили по ступеням. Здание обрело легкий гул. Внизу, возле дежурки, выстроились. Сержант доложил майору Горемыкову. (Фамилия его как нельзя кстати соответствовала внешности мелкорослого, тщедушного зверька с лупающими глазками перед начальством и грозного в обращении к солдатам.) На его дубовое:

– Здрас-сь, то-ощи-ие сол-т-ты! – ответили издевательски:

– Здр-жела-мм-то-ощ-щий-ма-а-врр!

На выхаркнутое:

– Ша-а-а-мать-ва-шшу-арш-ш! – разваленно качнулись. Нехотя, не в ногу засмунили к вечной «кирзухе», мутному чаю и «таблеткам» масла. Чуть не спихнули с крыльца Петькиного майора – человека с лицом без малейших признаков растительности на сшитом надежно, по-советски, советскими же военными хирургами красноватом месиве.

20

Вовка туповато двигал ногами. Октябрь ночным морозцем прихватил лужи. Они лопались под беспощадной кирзой звонкими хрусталиками. По ним Вовка входил в конец декабря, где мороз на окнах домов соорудил замысловатые лабиринты. Снег там, помнится, был хрусток; деревья постреливали, вздрагивали ветвями, сбрасывая иней. Казалось, в удовольствие. До Нового года оставалось несколько шагов длиною в два дня. Впервые они приехали с Веруней в Псков. Точнее – под Псков, на дачу Стаса, старинного приятеля Вовки. Синие сумерки на станции «Пристань» шепнули: «Привет!» Едва отыскали домик с красной крышей в хаосе дачных «скворечников». Две комнаты оказались такими же усеченными, как само строение. Засветили свечи. Обалдело уставились на шикарный камин, он занимал почти половину комнаты. Обнялись. Припали губами друг к другу. Все ушло далеко. Жарко. Шепот вылетал, преследуемый горячечным паром. Вовка растопил камин. Вера отняла у сумки бутерброды, продрогшую копченую курицу, «огнетушитель» шампанского. В теплый воздух комнаты вонзилась пробка – огласила тишину приятным выстрелом. Последовало шипение, пузыри устремились в кружки, красную и синюю...

Утром, как считал Вовка, хотя это было далеко за полдень, Стас криками и применением физических действий, определяемых законодательством любого государства как насилие, выволок из теплой постели в остывший аквариум дома пару разгоряченных и разгневанных безалаберностью хозяина человеков. По снегу погнал голышей в приготовленную для них баню.

Это была их первая настоящая баня после целой жизни, проведенной врозь. Так им казалось, ведь даже на ночь, для того чтобы поспать, приходилось разлучаться, как на целую жизнь.

Вовка улыбнулся в себя. Хмыкнул внутрь. Качнул головой. Холодная штанга вертушки КПП оборвала дорогу в декабрь. Лопнула нить. Под ногами двигался щербатый кафель пола проходной. Через два десятка скребков по асфальту, что начинается после кафеля,– солдатская столовая. Все ее называют «тошниловка».

21

Дед майора служил России еще при Скобелеве. За храбрость был обласкан, награжден и повышен до прапорщика. Отец из кадетского корпуса ступил к окопы первой мировой. Нераздельно с рядовыми, прапорщиками и корнетами мерз в окопах, ходил в штыковые, отступал, кормил вшей, голодал, харкал кровью от газов, но – жил. К большевистским лозунгам о мире и земле благоволил. Оттого после некоторых раздумий, без особых метаний, несмотря на дворянскую кость, стал одним из первых командиров Красной Армии. В двадцатых семейство Васильевых пыталось укорениться в Смоленске. Там-то Левка и разодрал первым криком пространство над Покровской горой. До следующей войны оставалось меньше двух десятков лет. К удивлению всеобщему, Левкин папа – Борис, командир РККА, оказался одним из редчайших счастливцев, переживших тридцатые и конец сороковых не в лагере. Оказалась благосклонна к нему и Отечественная, пролетев, как сквозняк, единственным ранением. В сорок седьмом Васильевы перебрались в Москву. В Смоленск вернулась лишь Левкина тетушка. Из Германии. Жить в больших городах ей не было дозволено. Пришлось поселиться в Ельне – недалеко от семейного имения, разваленного и разграбленного еще в семнадцатом.

На фронте Левка побывал лишь в самом начале. Военное закончил в сорок пятом. День Победы запомнил тем, что впервые увидел, как плачет мама, и признанием в любви будущей жене. Специальность позволила колесить по стране, в основном по западным областям Союза, с миноискателем и небольшим скарбом лейтенанта. Жена делила все тяготы смиренно и повсюду следовала за Левой, как нитка за иголкой. Время и жизнь менялись мало. Прибавлялось лишь количество звездочек на погонах. Какое-то радостное возбуждение подступало при повороте ручки взрывных машинок, что означало: работа закончена, мин нет. Светлоусый симпатичный капитан нравился женщинам всегда, но не пользовался этим ни разу. Этот капитан, Лев Борисович Васильев, внук скобелевского прапорщика, знал цену верности.

Тогда, под Брянском, жара гнала в тень. Хотелось пить и курить. Он не помнил, чего хотелось больше. Почему-то спешил. В старом карьере ждали «посылки» с войны, которую он не вкусил полностью. Их оказалось немного. Через два часа все, кроме одной мины, находились наверху. Солдаты аккуратно опустили ржавые болванки в кузова «Уралов». Перекуривали. Лева пыхтел над последней. Песок осыпался. Заваливал вырытую лунку. Вынул взрыватель, начал поднимать железку, щелкнул второй взрыватель, снизу. Мелькнуло: «Как не заметил?»

Время прошло в черной яме. Полоснуло по глазам смертью. Из последнего госпиталя вышел с новыми погонами, новым лицом, под аккомпанемент слез врачей и хор старушек-сиделок. А он улыбнулся. Несколько виновато обнажил в странном оскале искусственную белизну зубов. Шептал невнятно одно и то же:

– Слава Богу, жив. Зато бриться теперь не след. Слава Богу... Зато бриться теперь...– по красноватым швам щек скользили неуправляемые капли. Падали на халаты врачей, сестер, на палую листву, пролетая мимо смерти, мимо, мимо...

22

Теплая песчаная крупа зашелестела в кузове под подошвами сапог. Пятерка рядовых плюхнулась прямо в теплое. Вдоль бортов. Петька стоял возле машины. Довольный. В столовке он «кишку набил досыта». «Кирзуха» улеглась теплым комочком на дне желудка. Немец урчал, как отлаженный мотор «Урала». Майор курил возле осенней урны, набитой до краев крашеными листьями октября. Последний раз затянувшись, привстал на подножку машины, заглянул в кузов. «Впечатал» в борт окурок. Бросил в листья остатки «бычка». Вскользнул в кабину. Громыхнул дверцей. Согнал фуражку на затылок щелчком безымянного по козырьку. Петька уже облапывал баранку. Васильев достал новую сигарету. Размял. Предложил Петьке. Тот отказался. Сам воткнул в искусственные зубы, чиркнул спичкой. Круто затянулся. На выдохе бросил ласково:

– Трогай, немец, потихоньку,– и расстегнул верхнюю пуговку полевого кителя, смахнув рукавом пот с заштопанного лба.

На корявых ухабах Старой Смоленской дороги рычал остервенело мотор машины. Выбоины и выпуклости сменялись редкими лапиками серого асфальта. Деревни мелькали убогостью домишек, редкими стожками и одинокими кобылами на околицах. Солдатики неваляшками катались по кузову, переваливались и ржали. Под колесами, как и под ногами, скулил песок – желтый, как поджаренное небо лета. Каучуковые «копыта» зеленого «коня» ползли по территории, на которой вольготно разместилась бы Италия – сапогом со своей мафией, пара-тройка Голландий с ветряками-электростанциями и футбольной командой «Аякс», а то и Швейцария со всеми втекающими в нее денежками или все сразу. Но эта страна испокон веков служила щитом России, холмистая, поросшая непослушными лохмами лесов, избитая всякой нечистью, но – живая. Эта страна – Смоленщина, напичканная миллионами солдатских трупов разных войн и нашествий со времен Рюрика, Трувора и Синеуса; одаренная тоннами снарядов, ядрами, гранатами, патронами и оружием. Здесь трактористы выпахивают болванки с Отечественной вместе с обломками мечей, кусками сабель и проржавелыми стволами трехлинеек...

Строгий, чисто советского типа обелиск с треснутыми памятными досками – следами от самопалов и самострелов, упрятан теперь в стыдливый ельник на краю Красного – поселка, бывшего при императоре Александре Первом, во времена Кутузова и Наполеона довольно крупным городом. «Мельчает Россия»,– вздохнул неновую мысль майор.

Всю дорогу Серега веселил ребят сказаниями о победах в постельных сражениях. Путал имена, времена, места действий, окончательные результаты поединков. По его версии, женщину он познал чуть ли не с колыбели. Детство и юность – ниточка половых романов с развратными узелками различной величины. Женитьба не остановила карабканий от одного узелка к другому. Напротив – в собственном представлении Серега считал себя секссимволом всего поколения, рожденного в шестидесятых. Он использовал любую возможность позабавить и позабавиться не то что в постели, но – в гараже, подъезде, холле гостиницы, бросив на пол шубу партнерши, в сквере – под деревом, в переходе электрички, когда народ набит, как сельди в банке. Из всех забав, правда, предпочтение отдавал машине – двадцать первой «Волге»:

– Не машина – зверь! «Боинг»! Сексодром! – восхищался, причмокивал. Выставлял демонстративно большой палец, цепляя ногтем верхний зуб, – щелчком подтверждал правдивость повествования. Сейчас «гений» плел узелки истории о некой красавице из магазина «Детский мир». Пошлость перемежалась, естественно, матом, красноречивыми жестами. Ребята ржали до слез. Вовка, втиснувшись в угол возле кабины, молчал, играя желваками на скулах. Серый расплывался довольной улыбкой – ему нравилось нравиться. А три парня в зеленых робах охали, держались за животы, катались по песчаной подушке, причитая и моля о снисхождении рассказчика.

Въехали в поселок. Притормозили на нелепом светофоре. Возле военкомата перекурили, пока майор уточнял маршрут. Выехали в сторону леса. Минут через двадцать остановились накрепко.

Кусок поля перед хмызником отрезан красными флажками на белых веревках.

– Загон для волчьей стаи,– прошептал никому Вовка, спрыгивая вместе с остальными на землю.

Петька уже рылся под сиденьем. Выволакивал нехитрый инструмент. Васильев курил сосредоточенно, грустно смотрел в оранжевые, золотые, желтые и кровавые остатки листьев. Небо резал, как нож масло, дисциплинированный гусиный клин. Крики сверху падали, подобные редким каплям дождя. Володька, Вадик и Серега пошли рыть ямы под все взрывоопасное. Это была их прямая обязанность, привычная. Колька и Юрка остались ждать первых команд для переноски «безвредных железяк». Петька и майор крадучись вошли за флажки...

К вечеру земля вздыбилась, лопнула первым взрывом, устремилась вверх, ахнула, раздирая ультрамарин неба. Через секунды и еще две ямы обратились в воронку.

– На сегодня – баста,– рвано улыбнулся майор.

Через полчаса возле машины пыхнул костерок. Сушняк споро занялся горячими языками. В котелках забулькала вода, запыхтела каша.

Ужинали устало. Безмолвно. К чаю Лев Борисович добавил крупинки из жизни своей тетушки. Замечательной тетушки. В начале повествования ржали, расплескивали чай, обжигали коленки и руки, потом с тоской глядели в огонь.

23

«Жила на окраине Смоленска в некогда славной своими парикмахерами, портными, часовщиками и ювелирами слободе под названием Садки сухонькая сызмальства, симпатичная, с припухшими губами цвета спелой малины и голубыми глазищами, русоволосая тетушка Катерина. Проживание в слободке совсем не означало национального признака. Садки – первое, наверное, общежитие, где рядом с евреями жили поляки, финны, немцы и, конечно, русские.

В начале сорок первого родила тетушка мальца. К весне молоко у мамаши исчезло. Бывает такое. Завела козу-кормилицу. Война нагрянула летом. Эвакуироваться не успела. Осталась под немцем. В сорок третьем пришли фрицы забирать в качестве рабочей силы в Германию. Тетка учинила скандал. Самый натуральный. Никуда, мол, без козы не двинусь, потому как мальчика кормить надо. Повезло – похоже, работяги рядовые попались или просто возиться не захотели с «пристукнутой» бабой. Козу в поезд взяли. В пути тетушка настояла: на каждой остановке или стоянке солдаты выносили на руках животину из вагона – пастись. Даже колышек вбивали, привязывали зверюгу – тетушка научила. Покуда состав стоял, ждали. Коза в это время мирно щипала травку и до военных дел ей было, сами понимаете...

Домой вернулась в осень сорок пятого. Одиноко вернулась. Сынок на чужбине помер. В городе жить не позволили, потому как под немцем была, на него же горбатилась, а американцы освобождали. Что если Катерина – завербованный американский шпион? Слава Богу, нашелся добрый лейтенант. Незнакомый, а заступился. Сказал, что это его тетка и он за нее поручается. Свезло. Не упекли в лагеря, срок не навесили, но из города пришлось уехать. Так под осколками стен дедовского поместья и поселилась. В конце брежневской эпохи преставилась. Рядом с дедом и похоронили мою милую тетушку Катерину»,– закончил майор. Повисла грусть над костром. Закурили. Повесили еще один котелок для чая. Лев Борисович припал спиной к колесу. Задремал.

– Товарищ майор, Лев Борисович, Вы бы в кабину. Я приготовил там,– тронул тихонько Петька за плечо офицера. Тот вынырнул из дремы. Поднялся. Побрел вперед в хмызник. Зашуршали, треснули ветки. Журчание врезалось в чащу. Снова – треск, шаги, хруст веток под ногами. Васильев вернулся к костру:

– Петруха, спасибо за заботу. Завтра, ребята, как обычно, подъем,– влез в кабину. Скрипнули пружины сиденья. Тихо стало. Только костер облизывал бока котелка и изредка выбрасывал в черное небо красную мелочь искр. Завтра, как обычно, означало подъем в шесть, начало работы – в шесть тридцать.

 

24

Вокруг костра распластались шинели. Близилась полночь. Из-за черной ширмы неожиданно обнаружился двойник Мики Моисеева с картины Крамского. В бороде – крохи черняшки, одинокие соломины. Из-за кучеряшек выглядывают умненькие глаза с хитринкой, присущей мужикам лишь русским, всю жизнь вложившим в крестьянское ремесло свое, да по молодости лет тискавшим за всякие разности в пахучих копешках деревенских девок. Забавный дедок оказался, токмо что рубаха не косоворотка, а на линялом пиджачишке две «Отваги» тенькают серебряно. С белой головы старик стащил защитного цвета фуражку военного покроя с огромным козырьком. На тулье темнел след от звездочки. Прижал к сухонькой груди, к застегнутой на все пуговицы клетчатой ношеной рубашке фуражку. Кивнул не то головой, не то бородой. Молвил:

– Здорово будете, хлопцы,– снял с плеча картофельный мешок. Неторопливо опустил в жнивье. Внутри металлически звякнуло,– вы, что ли, саперы?

– Не-е, дедунь. Не саперы. Я – телеграфист, этот толстый,– Колька утомленно указал на Юрку, – «дятел». Саперов в команде двое. Один спит давно. Он – начальник. Второй – вот этот, – двинул головой в Петькину сторону,– но имей, дедуня, в виду, он немец. По-русски понимает, а сказать не умеет,– загоготал над своей шуткой Колька.

Дед опешил слегка. Сначала. Понял, в чем дело. Улыбнулся:

– Веселые вы, ребята. Это хорошо! Только вот подначивать стариков не очень-то прилично. Вы уж извините. За беспокойство,– перетоптался поближе к Петьке, доставшему из костра головешку, чтобы прикурить. Повторил неловкий поклон:

– Сынок, я тут... С войны. Думал, сгодится когда. Припас небольшой, он карман не тянет,– невразумительно начал старик, почесывая поочередно то бороду, то макушку.– Лет-то уж сколь прошло. Пропасть! Не будет, видать, более лихолетья. Прослышал, вы приехали. Так и принес. Чего уж,– виновато как-то приподнял мешок. Высыпал под ноги десяток мин-шестикрылок, пару «лимонок», одну гранату противотанковую.– Ни к чему мне нынче...

Под ночным небом прокатился всеобщий «о-ох!»

– Ну, дед! Ну, даешь! – Петька осел мимо шинели в колкость обритой травы. Ахнул, глядя на снаряженные мины.

– Вот это да! – оживился Юрка,– впервой такое вижу. Богатство! Они что, дедушка, у Вас в сундуке или в шкафу лежали?

Бока мин матово светились в отблесках костра. Казалось – их только что вынули из ящика.

– Дак, я чего. Я это. Не надобно теперь. Не надобно,– трепыхался виновато старик, тараторил,– вы, ребята, только председателю не говорите («председателю» в устах деда прозвучало как «приседателю».) И военкому нашему. Ладно? Ни-ни, пожалуйста,– как-то обреченно произнес. Встряхнул мешок. Родилось пыльное облачко. Дедуня развернулся. Исчез в черноте пространства.

Ошалелые ребята пялились друг на друга. Молчали. Судорожно сглатывали слюну. Каждый не решался отпустить тетиву, снаряженную первым словом. Это сделали со стороны.

Снова объявился дедок. Покряхтел. Вынул из карманных оттопырок еще три «лимонки». Со скрипом в суставах присел подле своих же мин. Положил гранаты. Из внутреннего кармана пиджака выудил чеки с кругляшками колец. Взвесил в ладони. Со вздохом сожаления наклонил руку. О металл звякнули недостающие детали. Старик почесал в бороде. Поправил фуражку и исчез так же неожиданно, как появился. Исчез навсегда.

25

«Он спал на земле, а сон ему приснился каменный, с багровым подсветом»...

Ю. Милославский

«Стебанутые»

И привиделось Вовке небо – странное и страшное своей не бледно-голубой, а бесконечно красной бездонностью. Он летел, но летел не вниз, к земле, а вверх. Беспокойно и безнадежно искал кольцо парашюта. Его не было. Не было даже парашюта. К телу не прикасалась ткань гимнастерки. Тяжесть кирзы не давала о себе знать. И, вместе с тем, что-то давило изнутри. Распирало. Вовка пытался покруче вздохнуть. В горло вместо воздуха вонзались красные колючие струи. Они клокотали во рту. Пузырились на губах. От неприятной теплоты начало тошнить. Спазмы стиснули желудок. Тело взломалось судорогами. Зацепиться рукой было не за что. Земля обращалась в клубок фиолетовых ниток. Из клубка начали выпираться носы, лбы, скулы, образуя скульптуру. Пространство лепило из шарика портреты мамы, рано умершего отца, Веруни, старлея-афганца, начпо, мелькнула крохотная головка дочери, Ирина... Потом все вспухло. Задрожало. Вздыбилось. Рухнуло туда, вниз, где командовала чернота. Перед исчезновением все развалилось на ярко-оранжевые куски. Брызнуло что-то. Капли и струи краплака резанули по груди, горлу, рукам. Вовка попытался еще раз вздохнуть. Тело принялось разваливаться. Дико вскрикнув, очнулся художник. Пусто оглядел начинающийся рассвет. Часы отмеряли половину пятого.

Солдат натянул покруче шинель. Согрелся. Впал в новый сон, которого не получалось. Вокруг мерно покачивалось утро.

26

«В ту октябрьскую неделю они за одну ночь сделались взрослыми и навсегда распрощались с детством».

Р. Бредбери

«... И духов зла явилась рать»

Заморозок выбелил траву, обнял мелкие лужицы, разбросанные беспорядочно, тончайшим ледком. Костер едва дымил. Вовка продрог. Очухался от остатков сна. Часы показывали четверть шестого. «Скоро подъем»,– подумал солдатик. Смахнул с шинели иней. Принялся хрустеть прутьями. Разгреб остатки золы. Загрузил в тепло наломанную мелочь. Начал раздувать угольки. Едва появились первые языки пламени, заготовленные с вечера ветки и полешки сложил над пламенем маленьким вигвамом. Из недалекого заболоченного озерка принес воды. Котелок повесил над костром. Ребята почувствовали тепло, стали придвигаться во сне к скворцовым пощелкиваниям деревяшек.

Володька набросил на плечи шинель, протянул руки к жару. Нагретые ладони сунул под мышки. Расправил легкие длинным вздохом. Длиннюще выдохнул паром в морозное утро.

«Тысячи, нет – сотни тысяч людей одновременно встречаются, знакомятся случайно. Целуются. Занимаются любовью. Изменяют. Изменяются. Рожают. Рождаются. Убивают. Умирают. Круговорот людей в природе. Вот и теперь кто-то еще спит, кто-то шепчет обжигающие слова – сладкие и убийственные,– подумал Вовка, вынимая из кармана мятую пачку «Опала». Осталось две сигареты. Взял одну. Извлек головешку из костра. Прикурил. Вспомнилось: у костра спичками не прикуривают. Ветер подхватил паутинки дыма. Унес в небо. – А где-то вдалеке сопит девочка полутора лет. У нее теперь нет папы. Она наверняка не узнает, что Вовка – ее отец. Мама постарается. Веруня никогда не скажет обо мне что-то хорошее. Точно. А Ирина? – Вовка поднялся, побрел в недалекие кусты, серые в наползающем рассвете. Под ногами шухал ворох листвы. За спиной закипала вода в котелке. К теплу жались солдатики. Вадька бормотал в сон. Вовка шел дальше, поглаживая в кармане рубчики дедовской лимонки. За ворот посыпались иголки, колючки, крохотные листья. Лес начинался и раскрывал полы утренней свежести. Солдат наклонился. Приподнял тяжесть изумрудных лап. Ступил в нутро громадного массива. За старой елкой остановился. Больно пожурчал в сухую хвою. Выплюнул окурок в пенистую лужицу. Заскользил дальше. Низкие ветви похлестывали по лицу. Как-то незаметно. Небольно. Толстый слой хвои с листвой податливо прогибался под подошвами. Мысли продолжали роиться в голове:– Все люди, в общем-то, равны в жизни. С самого ее начала. Все имеют не только право на интимность любви, но и на интимность смерти... Что мне теперь? Была жена – нету. Дочь родилась, словно не рождалась. Мама, как в кино, – вышла замуж. Осуждать ее? Глупо. На смерти отца жизнь для нее не кончилась. Лишь бы счастлива была ты, мама. Последняя надежда умерла на четвертом этаже в доме у костела,– перед глазами распахнулось яркое пятно опушки. Солнце пробивалось на тающем инее, хваталось за серебро запоздалых паутин,– у природы тоже жизнь. Особенная. Своя»,– продолжал Володька, опускаясь на мягкую цветистую кочку посреди поляны. Припал спиной к холоду земли. Достал пачку с последней сигаретой. Размял в пальцах цилиндрик с табаком. Прикурил. Дым легко проникал в легкие, щекотал ноздри. Паучок плавно скользил по воздуху. Вспомнилось чье-то стихотворение:

Паучок потихоньку наверх поднимался.
Антигона в тот час занималась петлей.
Эллин с юной рабыней в тени целовался
В тот же час.
Приближался полуденный зной.

Паучок засверкал, как на солнце реснички.
Антигона одежду в веревку свила.
Эллин сдернул тунику с рабыни привычно,
и рабыня привычно
к нему подошла.

Паучок по плечу на петлю заползает.
Антигона устало закрыла глаза.
Эллин старый с улыбкой рабыню терзает.
Полдень рвется вперед.
Задержаться нельзя.

Паучок по щеке поднимается выше.
Антигона взлетает и падает вниз.
Эллин яростно ржет. Эллин финики лижет.
Вот – рабыня у ног.
Полдень.
Солнечный бриз.

Паучок заскользил дальше. Мимо Вовки. Он занят своими паучьими делами, этот маленький хищник.

– А что если меня вдруг не станет? Мир не перевернется. Птицы будут так же парить в воздухе, люди – жить своими частными жизнями и умирать тихо. Тихо,– шептал человек в утренний лес.

Невдалеке грюкнуло ведро. Солдатики вставали, оглядывались в наступающий день, протирали глаза, потягивались, нехотя подходили к воде, умывались. Смех вспугнул дремлющих птах. Они подхватились с криком. Вадика Юрка толкнул в воду. Он упал – распластался в холоде прозрачности. С воплем вскочил. Матерно оросил поляну у болотца.

...Вовка вытащил из кармана «лимонку». Докурил. Окурок растер о каблук сапога. Сплюнул. Вздохнул покруче. Глянул вверх, сквозь ветки, сквозь небо куда-то в пустоту. Чека хрустнула, словно нехотя покинула гнездо. «Раз-два-три»...– отсчитал Вовка. «Четыре» не существовало.

Солдатики ошалело вперились в сторону леса. В сторону взрыва. Так и замерли: кто на полусогнутых, кто – со щеткой во рту, кто с котелком. Растерянно глядели друг на друга. Никто ничего не понимал. Васильев пересчитал парней, чувствуя, кого недостает.

Дед в деревне, что около, стукнулся лысиной о потолок. Скатился с печи, как бывало в молодости. «Одна граната ахнула, не несколько», – подумал старик, чуя что-то недоброе.

К солнцу летели волны горячего воздуха. В них умещались клочья гимнастерки, красные неровные комья земли, обожженная трава, сломанные ветки, боль, жизнь. Все это летело мимо ставших за одно утро взрослыми мальчиков в гимнастерках; мимо майора Васильева; мимо четвертого этажа у костела; мимо далекой Веруни и маленькой дочурки; мимо смерти. Мимо жизни. Мимо... Мимо...

Смоленск – Сенеж – Смоленск,
1995–1997

 

 

ЗИМНЯЯ ЖАРА

Я прохожу сквозь тебя каждый раз, когда нахожу за двойной поверхностью витрины твои глаза. Моментально взгляды впускают внутрь друг друга. Иногда помахиваю тебе рукой. На что встречаю ухмыльную улыбку. Все это продолжается в течение двух лет. Мне неизвестно твое имя. Впрочем, это ерунда. Мне безразличен цвет твоих волос. Не важно – нежна ли твоя кожа. Начхать – какими духами ты пользуешься. Томная зелень радужки замыкает на себе твой мир. Вижу только его. Внутри – черный кружок зрачка...

Однажды мы заговорили. Ни о чем. После «ниочемного» переброса не спал несколько дней. Отовсюду скользили твои слова. Звенели. Густота ночи расступилась, впустила твой призрак. Долго разговаривали. Я касался пальцами поверхности твоей зардевшейся щеки. Плавным поворотом головы ты прижимала ладонь к плечу. Сильнее. Моя рука срывалась вниз. Как бы случайно ладонь падала на колено. Кожа, прикрытая эластиком колготок, притягивала...

К утру все исчезло. В голове остались шорох твоих губ, мерное покачивание занавесок. Окно сообщило о наступлении очередной зимы. Искры вспыхнули на бледных узорах – такие искры вспыхивали в твоих волосах. Сорвал одеяло. Отбросил резко в сторону. Прохладно. Будильник торопит: «До открытия ровно час!» Лечу на кухню. Ставлю на плиту турочку с водой. Три спички ломаются. Четвертая пыхает. Пока закипает вода – чищу зубы растопыренной щеткой. Споласкиваю глаза и бороду холодной. Растираю остатки пасты по полотенцу. Вскакиваю в кухню. Вода закипает. Кот орет. Почти человеческим голосом просит жрать. Он чертовски красив! Как английские короли! Не зря, видно, я его в его детстве прозвал Ричардом. Не зря. Бросаю изголодавшемуся «монарху» тушенки. Прямо из банки выцепляю. Крик обращается в слюнтявое чавканье. До открытия – двадцать минут. Пью кофе с деревенским творогом, купленным задешево у вчерашней старушки-балабушки. (Достала своими разговорами!) Впихиваю галопом кусок позавчерашнего батона в собственную пасть. Десять минут. Напяливаю джинсы. Глотаю хлеб. Вонзаюсь в свитер. Ботинки. Шнурки рвутся. Трясущимися пальцами связываю. Делаю кургузый бантик. Остаются куртка и шапка. В них влезаю под дверью, поворачивая ключ в замке. Вылетаю из мрачного подъезда. Солнце слепит. Безветренно. Мелкие снежинки фланируют вниз. У входа в «твой» магазин, как обычно, – очередь. Сдерживаюсь. Замедляю шаги. «Спокойно»,– катится в голове. Сегодня ты отворяешь вправленную в железо стекляху двери. Замечаешь меня. Улыбаешься. Кланяюсь в идиотской улыбке. Поднимаю к плечу руку. Из «рот-фронта» делаю робкий «жим-жим». Киваешь одобрительно. Пропускаешь нетерпеливых зевак и вероятных покупателей. Извиняешься взглядом. Пожимаешь плечами. Уходишь в белое нутро лавки.

Захожу перед закрытием. Спрашиваю о делах. (Не слишком искушен я в знакомствах. Хотя это мне не помешало жениться трижды. И трижды – расстаться.) Приглашаю к себе. На шампанское. Удивляюсь собственной прыти. Но – продолжаю «нахальничать». Отвечаешь неожиданно, что любишь полусухое и, удивительно, соглашаешься.

Встречаемся у булочной. Через дорогу от моего дома. Еще раз выдыхаю морозно: «Привет!» Цепляюсь за твой локоть, упрятанный в рукав дубленки. Переправляемся через расхлюпанную дорогу. Автобус едва не обдает смесью снежной шелухи и песка. В подъезде, как всегда, нет света. На четвертом останавливаемся. Достаю из кармана куртки ключ. Прямоугольник с невидимым в черноте номером тринадцать отворяется. Свет в прихожей такой же, как в подъезде. Извиняюсь. Пробираюсь дальше. На ощупь нахожу шнурок выключателя. Трехфарная люстра пыхает единственной лампочкой. Свет отражается от потолка, опутывает мутностью неприбранность комнаты. В центре черным изваянием замер телек. Сервировочный столик, привезенный по случаю из Смоленска и служащий мне обеденным, приник блестящими трубками к батарее. Жалюзи прячут заоконную послеработную суету. Кот атакует твои ноги. Замирает. Трется боками о голени. Смущенно подкланиваюсь, подхватываю дубленку. Приглашаю, протягиваю руку в сторону единственной комнаты. Отпрыгиваю к разваленному дивану. Прячу горошины пододеяльника под клетками пледа. Входишь. Останавливаешься в центре. Под люстрой. Возле черной глыбы «ящика». Твои зрачки нашли квадрат батика – напоминание мне о последней жене. (С художниками трудно. Не смог и я. Расстались, правда, тихо. Без нервов. Почти дружески. Потом виделись. Однажды. В метро. Она ехала вверх, я – в другую сторону. Увидела. Успела крикнуть:

– Как ты?!

– Нормально! А ты?! – но вопроса уже не слышала. Нас разделили ползущие в разные стороны ступени на расстояние длиной в жизнь.) К батику в его белой раме я привык. Всегда кажется: если вещь на нужном месте – ее не замечаешь. Привыкаешь. Взгляд твой скользит по линиям рыбьих тел, условностям хвостов, по нарисованной воде, по дыркам нелопнувших пузырей.

В дымке полусвет, в противоположном углу, за телевизором, высится холм моей лодки. Года два, как разобран катамаран. Да два сезона пропущены. Паруса и баллоны скучают под брезентовой накидкой.

Ты подошла к полке. Уронила:

– Книги говорят о хозяине многое, – провела рукой по корешкам: «Справочник яхтсмена», «Катера и яхты», «Учебник по навигации», А.Галич, И.Бродский, М.Цветаева, альбомы по фотографии. Продолжила: – Судя по ним ты яхтсмен или что-то около того. Но по профессии наверняка – фотограф. Лирик в душе. Это – по стихам. Ищешь и не находишь. Это – по бороде. В крайнем случае – пока не нашел.

С любопытством слушаю из кухни, насыпая в турку кофе. Улыбаюсь в себя. На твое резюме вяло, с непонятной самому развязностью:

– Почти угадала. Кофе крепкий?

– Очень. Я люблю все крепкое, – голос не напоминал никого. Поймал себя на этом. Почему-то удовлетворенно подчеркнул. Несхожесть.

Кофе с медом и чесноком. «Да, Штирлиц не был дураком. Однозначно. Какую классность сотворил!» – думал я, разливая аромат в чашки – жалкий остаток от сервиза, подаренного на тридцатилетие старинным приятелем-керамистом. (Четыре чашки грохнули по очереди друзья, решив оказать помощь в мытье посуды. Эти две не доверял никому. Мыл сам «сироток»). Снаружи зеленые сосуды напоминали груши небольшого размера. К ним прилипли керамические листья, грызанные керамическими червяками. Сахарница и кофейник – груши больших размеров, выращенные, видимо, более рачительным хозяином. Но и этих груш коснулись растленные зубы и лапы улыбчивых червяков. На сахарнице лыбились два толстяка, наверное, больных диабетом от непомерного пожирания сахара. Из «кофейной» груши выползал еще один «задохлик». Похоже – ему осточертел голый кофе, слегка сдобренный медком или песочком.

Рецепт Штирлица усвоил после первого показа «Семнадцати мгновений». Ингредиенты подогнал годами тренировок. Но для тебя этот рецепт оказался открытием. Покосившись на чашку, ты просунула в дырку керамического листа палец (в данном случае проеденность в листе обозначала ручку), принюхалась, подула на коричневую поверхность напитка, словно ущипнула, сделала маленький глоток. На мой немой вопрос последовал бессловесный ответ – большой палец правой руки поднялся вверх.

– Может, видик? – не без гордости спросил и, не дожидаясь ответа, подошел к черной «скале». Заслонил спиной ящик с жиденькой фильмотекой, состоящей из единственной кассеты любимого с детства фильма «Великолепная семерка». Ты попросила поставить какой-нибудь старенький вестерн и в моих глазах поднялась на двенадцатое небо. Несколько небрежно спросил:

– «Великолепная семерка» подойдет? – а сам уже запихивал ее в приемник. Еще одно удивление – ты никогда не видела этого фильма. Слышала, что это классика Голливуда, но смотреть не приходилось. Я еще раз возликовал. Пульт с первого этажа столика послушно порхнул в твою ладонь. Экран засветился. Черно-белое изображение американского пейзажа. Ретро. Мы прихлебываем кофе. Курим. Кстати, ты ужасно изящно куришь! Нерасторопно втягиваешь дым. Замираешь, прикрыв глаза. Покачиваешься взад-вперед. Замедленно выпускаешь сизую дымность. Сигарета между пальцами слегка вздрагивает. Зелень глаз, превращаясь в нежную умбру, темнеет.

Деревня празднует приезд Бронсона с друзьями.

Извлекаю из холодильника шампанское. Холодок сливается в бледнолицые кружки. (Фужеры, стаканы, бокалы и рюмки у меня подолгу не «живут». Оттого – кружки). Ты улыбаешься в себя, глядя на мой сервис. Фольга шоколадки трещит. Ломается. Из нее вываливаются куски единственной во всей квартире сладкой плитки. Коричневый квадратик, подернутый рыжими орехами, булькает в твоей кружке. Он опутывается хрупким пузырьками. Некоторые отрываются робко. Упрямо стремятся вверх.

Пьем шампанское. О чем-то говорим сквозь фильм. О чем? Не знаю. Да и не хочу понимать. Не же-ла-ю. Ведь счастье бывает настолько редким и молниеносным, что кажется – его не было вовсе. Хорошего, как бы велико оно ни было, всегда мало.

Проснулся раньше обычного. Жара. Ричард нагрел мои ноги до температуры песка в Гоби или Сахаре. Но в башку дует. Чую – в распахнутую форточку вместе с ветром влетает снежная мелочь. Век не размыкаю. Поворачиваюсь на бок. Запах тебя нежит легкие. Обнимаю... Пустота. «Или еще сплю?» Чувство липкого страха щекочет под ложечкой. Душа вспыхивает. Глаза открываю. Подушка рядом измята. Тихо. Только ветер гоняет по комнате остервенело. Бешено отбрасываю «его Величество» с дивана. С воплем он приземляется возле телевизионной тумбочки. В поисках мечусь по квартире. На столе – пустая бутылка из-под «шемпа», зеленая ледышка. Шоколадная фольга – смятым шариком. Кружка. Нет, две. Вторую не сразу разглядел за зеленой стекляхой. Еще две – кофейные «грушки». Тоже пусты.

В прихожей – терпкость духов. Взвыл оглашенно будильник. До открытия – четверть часа. Галопом начинаю одеваться – от трусов до куртки. Выскакиваю. Внизу соображаю – не запер дверь. «Хрен с ней!» – машу рукой. Бегу. Ветер. Метет. Прямо в рожу. Жарко. Прохожие ежатся – зябко. У двери очередь. Как всегда. Отпираешь не ты. За броней стекла ловлю. Твои глаза? Нет, нет, нет. Судорожно отстраняю ошалелый народ. Вламываюсь сквозь очередь внутрь. Подлетаю к фифам в ядовито-зеленой униформе. Одна, другая, третья... Не ты. Задыхаюсь. Опираюсь о кассовый аппарат. Ужас! Запинаюсь, пытаюсь выяснить – не выходной ли у тебя. Две подошедших «мисс» ничего не понимают:

– У кого?

Так же бессвязно описываю тебя, но, кроме глаз и запаха, ничего не всплывает. Не помню.

– Зовут как?

– Боже, как ее зовут?!

 

 

ИМПРИНТИНГ*

«Сия эпоха жизни моей столь для меня важна, что я намерен о ней распространиться, заранее прося извинения у благосклонного читателя, если во зло употреблю снисходительное его внимание».

А. С. Пушкин

«История села Горюхина»

 

«Детство в основном проходило дико, сумбурно. Желаний почти что никаких, кажется, не было».

А. Зверев

Автобиография

 

оричневая дверь. Сердце бьется где-то в гортани. Удары отдаются в висках. В глазах – неуклюжие искры. Синева коридора пахнет потом, помадой, квашеной капустой, керосином, «Красной Москвой», кошками и бормотухой. В этом «винегрете» стоит пятнадцатилетний пацан. Щеки и уши горят не то от волнения, не то от беспощадного стыда. Сомнения рвут душу.

Пять минут назад он откинул одеяло, встал. На вопрос матери:

– Что случилось? – сонно соврал. (Ночные походы на улицу обычны для жильцов старого, полуразваленного барака.)

Храпит отец, мать тяжко дышит, уткнув голову в подушку. Сестренка выводит рулады насморочным носом. Брат скрипит пружинами раскладушки.

Перед лицом Витьки – коричневая дверь.

 

2

Бараки построили тогда, когда Витьки не было на свете. Первоначальное предназначение их – светлые храмы науки для деревенских ребятишек, сначала ФЗ, а потом ПТ-ушников, которые, кроме хаты, плуга, кнута, да паровоза на картинках, не видели ничего.

Со временем училище стало сужаться. Лозунг «Всем среднее образование!» похоронил токарей, слесарей, фрезеровщиков и сантехников. Мечты о престижных тогда профессиях заполонили мозги среднеобразованных мальчишек и девчонок. Страна нуждалась в середняках и щедро получала их. Уверенный строй пятилеток радовал новыми достижениями и бумажными успехами.

Училище переселилось в два из шести бараков. Освобожденную площадь начали заполнять ответственные квартиросъемщики. Делили классы на комнаты дощатыми перегородками, прорубали в стенах, где хотелось, дверные проемы, некоторые, наоборот,– заделывали щитами. В коридоре, длинном, как Тверская, появились ящики и ящички, коробки, полки, столы. На столешницах громоздились банки из-под варенья, закисшие томаты, огуречный рассол (для опохмелки), тарелки, ложки, пустые бутылки с утонувшими в остатках спиртного тараканами и клопами. Но главное приобретение коридоров – керогазы и керосинки.

По вечерам, после трудового дня, мужики собирались у единственной двери с табличкой «ВЫХОД» – остаток времен ПТУ. Курили. Рассказывали анекдоты. Матерились. Рассевшись на табуретах, играли в карты. Иногда, в настроение – на деньги. Конечно же, выпивали, захрустывая соленым огурцом или вяло зажевывая салом.

Весной и летом табуретки из коридора выносились на щербатое крыльцо с деревянными колоннами. У щербатых перил продолжалось то же самое, что и всегда,– курили, пили, матерились, играли в карты и снова пили. Пили практически всегда.

Дети росли между дворовыми играми, школьными занятиями и домашними порками. Каждой весной у дороги валялись грязные, зарытые зимой в снег листки, выдранные из дневников. На листках красовались жирные двойки и колы. В дневниках юных жильцов уже не юного барачного городка эти отметки отсутствовали. Так удавалось избежать ужина из «березовой каши».

К окончанию школы подходили многие, но к знаниям тянулись единицы. Чувства захлестывали души. Начались времена влюбленностей. По вечерам подвыпившие родители не могли (а до этого ли им?) загнать домой Ромеов и Джульетт. Последние, презрев запреты, целовались до «крови», обоюдно исходили слюной, дрожали, страстно шарили руками по талиям, ища заветное и запретное.

Иногда Олег приносил карты с голыми тетками. (Он их обнаружил в коробке с документами, и пока родители не хватились, приносил для всеобщего обозрения.) Зрящий карту краснел, трепетал при виде живой, настоящей голой женщины. (Детские посещения бани – не в счет.) А черно-белая девица улыбалась со снимка, подмаргивала, одной рукой приподнимала грудь, словно приглашая сесть рядышком, приводя в смущение молодых и «зеленых». В общем, как говаривал человек, классиком теперь признанный, а, говорят, ловелас и повеса отменный: «Мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь».

А еще старшие показывали и объясняли, как правильно «затянуться», давали пробовать разливной «Портвейн», знаменитую «Золотую осень» и самое доступное в то время «Яблочное» по девяносто шесть копеек за бутылку.

(Все эти процедуры происходили за сараем – бывшим некогда складом училища. Именно там, в промежутке кирпичной стены и деревянного забора, находился «учебный класс».)

Осилив норму курева – пачку «Примы» или «Шипки» – за один присест, осоловелые пацаны расползались кто куда мог, только не домой. Застукают – вздуют. Крики боли, ругань родителя, производящего экзекуцию, свист ремня сливались в единое орущее пространство. Вопли без усилий пробивали тонкие перегородки и кирпичные стены. Все четыре барака знали: сегодня лупцуют Сашку, Ирку, Кольку или Юльку.

Избитый ребенок не мог долгое время сидеть. В баню городскую ходить было стыдно. Но отцы и матери «волокли» своих чад на «всеобщее обозрение», тем самым порождая ненависть в детских душах.

Во время «домашнего ареста» читали взахлеб «Трех мушкетеров», «Айвенго», рассказы Джека Лондона и обязательно – военные романы и повести. Отпущенные же на свободу стремились занять привычное место за сараем.

Так и привело время Витьку к пятнадцатилетию.

На день рождения стол был знатный. Шумели, выпивали, танцевали под растлевающий «Beatles». К одиннадцати гости разбрелись по домам и соседним баракам. За столом остались двое – Витька и отец. Изрядно выпив, батя добавил еще:

– Витьк. Когда женисься, перед тем как, ну-у, сам понимашь, это самое, да. Вот – нохти обстриги жене. И выбей зубы. Передние...

– Батя, ты что? Она же – женщина, сам говорил, а теперь такое...

– Дурак-х, – протяжно произнес отец и вперил в Витькино пространство пьяные зенки. – Ана ж ку-кусаться буди-ит! Царапаться! Это необходимость. Техника безопасности, если хочешь. Так учили в первом «Б»! – уронил пошлую фразу и упал красным лицом в тарелку с остатками холодца.

Возмущенный сын не мог ответить ничего. Не нашелся.

За стенкой ругань смолкла – там сосед дядь Толя «воспитывал» жену и дочку. (По случаю Витькиного дня рождения все четыре барака пребывали в веселом настроении.)

Большую часть жизни дядь Толя провел почти в таком же бараке. Отличался тот лишь тем, что вместо «квартирок» внутри стояли нары, а снаружи – колючка. Вечером – поверки. Днем – работа. Утром – перекличка. Короче – бывший зе-ка.

После процедуры бития жены принимался за дочку Ирку. Потом опрокидывал стопку-другую и крыл по фене весь свет, на чем тот стоит. Вдоволь поговорив, запевал «Мурку». Все соседи выучили ее и могли выйти на первомайскую демонстрацию отдельной колонной с этой песней и лозунгами типа: «Свободу Юрию Деточкину!»

Ближе к полуночи включалась раздолбанная радиола. Игла падала на засаленную, затертую пальцами пластинку. Раздавалось шипение, характерное для миньонов, которые слушают либо ежедневно, либо поквартально. Затем – гитарное вступление, и голос известного полузапретного барда хрипел:

Вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому по краю
Я коней своих нагайкою стегаю, погоняю!

К его голосу подключался пьяный сип «ходячей картинной галереи» – дядь Толи. (На груди его синели профили вождей мирового пролетариата. У левого соска они заканчивались сталинскими усами. На руках нервно бились надписи: «Не забуду мать родную!», «КОТ», «Колыма» и прочие перечисления мест лишения свободы. Спина стала Красной площадью с возлежащей на булыжнике обнаженной дамой. Ниже спины плескалось море.)

Я коней напою, я куплет допою,
Хоть немного еще постою на краю...

Летела песня-исповедь в черную дыру ночного окна, влезала в души и головы соседей, большая часть из которых, а с ними и Витька, твердили машинально, неосознанно:

Чуть помедленнее, кони,
Чуть помедленнее...

Потом пластинка переворачивалась, и у всех начинался период скалолазания. Наверное, тогда Витька полюбил горы и альпинистов-скалолазов. До отупения, до дрожи под ложечкой подпевал:

Ах, какая ты неблизкая, неласковая,
Альпинистка моя, скалолазка моя.

Он видел себя – сильного, рослого и бородатого мужика. Именно такими представлялись почему-то ему эти загадочные люди. Он, Витька, помогает соседке выбраться из пропасти. Протягивает ей мощную волосатую руку. Вместе они идут в вечернюю мглу (ему неведомо, что в горах сумерек не бывает и что звезды обрушиваются с высоты сразу – огромными шарами), наступают на валуны, идут туда, где периной стелется трава, а рядом шумит речная струя, и все происходит тихо и нежно...

3

Соседка Валентина гораздо старше, но Витька чувствовал, просто знал, что она «положила на него глаз». Он жалел ее и ее маленькую сопливую дочку. Жалел одиночество и беспомощность. Жалел еще и потому, что к Валентине наведывались какие-то забулдыги в ватниках, грязных сапогах, грохоча подкованными кирзачами по свежеотскобленному веником-голышом полу. Карманы их постоянно оттопыривали поллитровки с бормотухой или «чекушки» с водкой. В сизой мгле коридора эти противные личности превращались в глухие, мрачные тени. Они гадостно вплывали в дверной проем, отворенный после условного стука.

Ах, как больно это было!

С Валентиной сталкивались довольно часто. Соседи ведь. Она всегда улыбалась припухшими губами, затем здоровалась так, что Витьке казалось – ждет, но в голову не лезло ничего, кроме машинального: «Здравствуй».

Вчера, когда летел домой к «футбольному экрану», чуть было не столкнул ее с крыльца. Смутился. Поздоровался. Ее глаза задорно горели. Уловить легкий запах знакомого портвешка не составляло огромного труда.

– Ну что, жених, когда в гости-то ждать? – разбитная фраза повисла у глаз юнца. – Измаялась ведь. Старой стану, а ты все только «здрасьте» да «здрасьте».

– Нет, что ты! Ты... красивая! Ты... не старая совсем! – задохнулся словами.

– Так я не об этом-то вовсе! Когда в гости-то ждать? – хитро заулыбалась.– Чайку выпьем. Иль чего покрепше. Посидим,– протянула последнее слово.

Нутро Витьки зашлось, запело. Чувства обручем сдавили горло, щеки стали красными, ладони – потными, глаза – дурацкими.

–...Завтра,– вроде как спросил трепетным голосенком.– Попозже, ага?

– Ну завтра, так завтра,– улыбнулась Валентина.– Посмотрю, как слово сдержишь, кудрявый.

И, призывно вильнув разухабистым задом, развернулась, пошла к своей двери. Ключ охнул в замке.

Перед Витькой распахнулась комната – загадочная, манящая и пошлая. Он шагнул следом.

Лампочка не вспыхнула. Юные руки сплелись дрожащим кольцом на ее животе, заскользили по бедрам вниз, вверх. Грудь, которую лапали десятки, а, может, сотни мужицких рук, трепетно сжимали юношеские ладошки.

Валентина повернулась к «жениху», привычно обхватила.

– Чо колотишься-то, миленок?

– Холодно у тебя, – попытался соврать, но получилось как-то жалко.

– Ничего, бывает,– хмыкнула «невеста».

Повалились на диван. Целовались. В бардаке комнаты сплетались слова и поцелуи. Дрожь не проходила, наоборот, била еще сильнее. Валентина самодовольно улыбалась в темноте. Витьке улыбка казалась сказочной. Руки скользили по шелку белья. Мир исчезал, появлялся вновь в образе темной комнаты и чарующих прикосновений к телу. Витька дурел, приходил в себя и снова дурел, проваливался в пустоту горячую и густую.

– Ладно. Хватит на сегодня,– нежно скомандовала женщина.– Домой иди,– и после паузы:– Завтра. Придешь?

– Да-а, – протяжно повисло в воздухе.

Дверь открылась в темно-зеленые стены и дым. Где-то далеко-далеко тусклилась лампочка. В мутном проеме – силуэт женщины.

– Уходить? Куда? Зачем? – стучали молоточки в голове юного Дон Гуана.

– До завтра, – прошептала женщина-силуэт, касаясь мокрыми губами припухших Витькиных губ.

– До завтра, – защекотало в горле.

4

День показался вечностью. Полусон-полубред. Что такое школа по сравнению с тем, что познает он вечером? Ерунда. Глупость. Забава. Ложь. Эти противные девчонки-одноклассницы раздражают тонкими шеями, хлипкими угловатыми коленками, нервно торчащими из-под коричневых форменных платьиц, жидкими косичками, за которые раньше интересно было дернуть. Все они какие-то одинаковые, придуманные, нарисованные благополучные советские школьницы. Не-е! Это не настоящие женщины! Они не волнуют, не манят к себе, как та, из квартиры напротив.

Дорога домой мучительна. Светка прилипла. А что в ней? Да ничего – такая же, как и все, ударница. Витька грубо отверг ее, обидел. Обругал.

– Скорей бы вечер, – стучало в висках.– Скорей бы!

Уроки делать не стал. Не до них.

Невидящими глазами уперся в телек. У голубого экрана сжигал остаток времени. Оно двигалось отвратительно медленно.

Мужики после работы поругались, рассказали последние анекдоты, пожаловались на начальство, сыграли в «тысячу», кто-то сбегал, выпили по маленькой. Потом еще. Пришли домой. Проверили оценки у детей. Устало вытянулись в постелях. Забылись до утра. Женщины закончили приборки, штопки, стирки и готовки, «разбитые» заботами устроились рядом с мужьями. Тоже забылись до утра.

В коридоре оседает синева чада на серые половицы. Лампочка напрягается во всю длину грязно-зеленого пространства. Это не Тверская улица, ведущая к площади Красной, это обыкновенный барак, в котором живут обыкновенные советские граждане. Спят. Едят. Ходят на работу. Рожают детей. Пьют. Дерутся. Грешат друг с другом, сплетясь в один развращенно-пьяный клубок. Женщины бегают в больницы – делают аборты. Всем докторам они надоели, но иного спасения от греха или «ненужного» человечка женщины не знают. И теплится жизнь в этом клубке. И – продолжается.

Сумерки связывают по рукам и ногам усталых работяг. Все медленно погружаются в то состояние, что называется – сон. Только коты шмыгают из угла в угол за проскочившей мышью. Тишина овладевает миром.

5

Желтеет лампочка в синеве отравленного пространства. Свет плавится, не достигая укромных уголков, в которых мрачными зверюгами затаились тени от ящиков и столов. Тишина. Оцепенелость.

Медленно. На цыпочках – три легких шага. Даже не шаги, а парение над половицами.

Сердце готово выпрыгнуть из горла и улететь туда, где напрягается вольфрам лампочки. Щеки и уши горят. Влажные ладони трепещут. Перед глазами заветная дверь.

Пауза.

Она тянется долго, кажется, полжизни. Ладонь упирается в плоскую грудь двери.

Заперто.

Внутри все обрывается: «Вот и не ждет. Вот и не...»

Снова пауза.

Тихо поскреб по двери.

Снова пауза.

До слуха доносится шорох халата. Легкие шаги. Тихо.

Еще раз поскреб по телу двери.

– Это ты, Витенька? – выстрелил в упор шепот из-за двери.

– Агх-ха,– и еще полжизни летит в сизоту коридора.

Плавно, без скрипа растворился дверной проем. Полумрак. Незастегнутый халат обнажает теплое манящее тело. В зыбком свете ночника покачивается стул с горкой шелухи от семечек.

– Ждала! – возликовал вмиг опьяненный запахом «Осеннего сада», помады и еще чего-то незнакомого. Сделал уверенный шаг вперед. Сердце выпрыгнуло из горла, коснулось теплых, влажных, сладких и уже знакомых губ...

Луна окунулась в легкое облако, заглянула в комнату сквозь потное стекло форточки. Любопытство ее прервал наплыв плотной вуали нового облака.

 

6

Витька лежал с распростертыми глазами.

Что-то изменилось прошедшей ночью. Но что? Сказать трудно. Да и нужно ли?

Сладковатый запах прилип к ладоням. В глазах – вспышки, внутри – бездна, дрожь.

Утро встречает фанфарами. Сердце грохает, не успокаивается. Догадка приходит сама. Впрочем, нет. Это что-то другое.

Она была первой, он – одним из многих. Противоречия рвут душу; превращают ее то в солнечный занавес, то в помойное ведро, то в горячие прикосновения влажных губ, то в окурки, гнилые клубничины и жирные салфетки в мерзкой воде.

Запахнул веки. Темнота. В ней обжигающее дыхание женщины, «Красная Москва», бормотуха и горки шелухи, и снова жаркое дыхание.

– Хочу ее – одну, свою, единственную, чтобы раз и навсегда. Хочу ее отыскать! – не унималась дрожь.

Откуда-то сквозь шторки век пролез хитрый и противный бесенок.

– Ха! И это правда? Одну? Единственную? – спрашивает. Смеется. Звонко и противно. Сквозь издевательский смех.– А сколько их будет, ха-ха, единственных, пока найдешь ее? Вставай в школу, Дон Гуан новоявленный! Будильник! Звонок! – и снова смех. Нет. Ржание – противное и нудное.

Отворил веки с мольбой:

– Отыскать бы. Одну. Единственную.

 

 

7

Шесть вечера следующего дня.

В знакомую Витьке коричневую дверь скребется грязными ногтями полупьяный отец.

Смоленск – Сафоново, 1993

 

 

* Импринтинг (imprinting – англ.) – запечатление... «реакция следования» зрелорождающихся птенцов или детенышей млекопитающих за родителями и друг за другом.

 

 

 

КОГДА УМИРАЕТ СНЕГ

 

– Я «пристал» к ней в трамвае. Народу ехало мало. Вечер. До окраины, кто хотел, добрался давно и гонял чаи после обильного ужина. Кто-то впорхнул в салон. Не вошел, именно впорхнул. Розовощекая, из морозных сумерек она показалась, по меньшей мере, Гердой из «Снежной Королевы». Я и «пристал». Она звалась Татьяной.– Сергей отхлебнул пива. Откинулся на спинку, похоже, рубленного топором стула. На широких досках стола в плотном табачном дыму «покачивались» кружки. Пустые и с пивом, орешки и одинокий лещ, выловленный и высушенный Сергеем по лету.

Мы не виделись зим пять. А тут – звонок. «Привет, старик! – произнес некто знакомый.– Как сынишка?» После второй фразы узнал говорившего. Он был «потерян», но не забыт. Нисколько. Памятуя о том, что он любил посиживать за пивком, предложил купить и посидеть у домашнего очага. Кажется, он оказался ошарашен тем, что о его существовании помнит хоть один человек на этом свете. Однако от предложения заманчивого и чистосердечного отказался. Внес встречное – сесть в одной из «ям» нашего городка.

Встретились на площади «у Теркина». Обнялись. Как-то тепло в груди стало. Он порадовался за нашего институтского педагога, автора двухфигурной композиции. Назвал ее «Теркин и Твардовский Родине необходимы». Наверное, он для меня больше, чем просто приятель, подумалось. Скорее, он – островок юности, а она уж давно называется «Прошлое». По улице шли, радостно вспоминали тех или иных товарищей по институту. Мы учились на разных факультетах, но курс был один – и первый, и последний. Серега жутко удивился смерти нашего общего друга. Тот стал примечательным ювелиром. Получил несколько заказов из-за границы. Не процветал, но жил безбедно – на хлеб с маслом хватало. В конце сентября поехал со знакомыми по грибы. Вернулись все, кроме нашего друга. На следующий день его нашли – сидел, опершись о ствол березы. Нож застыл в сердце. Рана неглубокая, но достаточная. Следствие закрутилось. Следов борьбы обнаружено не было. Алкоголь в крови погибшего отсутствовал. Сыщик, приставленный к делу, спокойно и категорично констатировал самоубийство. Никто не мог поверить. Да и не поверили. А хоронили в дождливый день, вернее, когда гроб опускать стали, ливень хлынул.

Серый даже остановился у лестницы, ведущей вниз, в бар. Мимо прогрохотал трамвай. Часы на углу дома отмеряли полночь. Ошарашенно, затравленно глянул товарищ и бросил то, что все говорили в один голос:

– Он не из тех людей, которые кончают самоубийством...– И двинулся по ступенькам к черной двери. Ее распахнул молодой парень в белой рубахе. Бабочка ему абсолютно не подходила, но, что поделать,– рабочая одежда. Он же принял наши куртки и выдал номерки. Народу в баре сидело немного. В основном – девушки, ожидающие «своих» друзей.

Трепались так, ни о чем. О жизни. Поразили руки Сергея. Когда здоровались и обнимались – внимания не обратил. А вот потянулся он за кружками на другой край стола, рукава джинсовки задрались. На запястьях – розовые следы швов. Товарищ мой взгляд приметил. Смолчал. Снова заговорили об общих знакомых. Через минут сорок Серега, подобрев от пива ли, от разговора ли, заговорил:

– Красиво, да? – обнажил запястья.– Думал, отболело. Отошло. Нет же. Свербит. Чешется. Ноет и вопит душа. Я «пристал» к ней в трамвае... – Он тоскливо цедил слова сквозь сигаретный дым и пиво, сквозь воздух, напоенный никотином, сквозь себя – прошлого и настоящего, казалось – сквозь меня, уже наполненного вязкой золотистой жидкостью, жующего хвост леща, сквозь меня – усатого и усталого.

Она приходила каждый день. Сергей, он тогда учился в институте, на занятиях не появлялся. (Я-то думал тогда – куда запропастился человек?) Общага к половине девятого пустела. Татьяна входила в девять. Приносила с собой свежесть морозного утра, плюшки, вино, дорогие сигареты. От этого ему становилось неловко. Однако она твердо подчеркивала: «Когда у тебя появятся деньги, угостишь, а пока – я покормлю тебя». Говорили они мало. Больше целовались, занимались любовью. Иногда Сергей вскакивал стремительно и, хотя страшновато было идти на мороз, провожал ее до дому. Ее дом казался загадкой. Как она сама. Изредка она позволяла позвонить, когда мужа не было дома. Он ревновал ее к мужу. Она смеялась этой глупости. Однажды побывал в их квартире. Шокировало множество картин, едва умещавшихся на стенах двух комнат и коридора. Татьяна покупала работы, что-то художники дарили в благодарность за привязанность к искусству. Однокурсники давно приметили парочку. Иногда наблюдали, как Татьяна и Сергей бродили по полупустынным улицам мимо желтых янтарей фонарей, мимо прищурившихся витрин магазинов. На дороге, в круге света, им нравилось целоваться. Долго. Протяжно. И чтобы машины объезжали «придурков», чтобы водители матерились радостно. За два месяца Сергей появился в институте лишь однажды. По вызову декана. Рассеянно повинился. Обещал не нарушать учебного процесса. А утром приходила Она, и все начиналось снова. Они нежились. Проникали друг в друга. Растворялись. Обращались в некий единый организм под огромным небом. Казалось – они являются мотыльками в огромной Вселенной. А вся Вселенная становилась маленькой частью их. Запах женщины обострял чувства. Когда сплошной стеной за окном стоял дождь, им было особенно хорошо. Они чувствовали весну. Эта пара любила дожди до самозабвения. Иногда, сорвавшись с места в одночасье, они бродили под небесными потоками. Зонты раскрывать не хотелось. Потому они промокали до каждой клетки. Приходили в комнату, пропахшую мышами, но родную и добрую. Снимали одежды и стояли, обнявшись, довольно долго. Им казалось – целую вечность, которая никогда не закончится. Сказка, возникшая неожиданно, сулила финал. Они не задумывались – какой. Главное – счастье уже состоялось, и оттого, что оно произошло, деваться было некуда. Оно родилось, независимо ни от кого, продолжало ни от кого не зависеть. Сереге доставляло невероятное удовольствие ее ежевечернее: «До встречи!», которое означало завтрашнюю сказку.

Однажды Она не пришла. Сергей ждал. На следующий день – тот же эффект. Неделю «дежурил» у дома. Тщетно. Татьяна исчезла так же внезапно, как появилась. Пропала. Испарилась. Парень болтался по вымороженным улицам, забывая о машинах, а водители на сей раз одаривали раззяву зычным злым матюком. «Доставал» прохожих. Один дюжий мужичок одарил тумаками. Из «Креста» Серый бежал с повязкой на голове. К ее дому. Пусто. Пустынно. На кровати, в общаге, запоздалая записка: «Уезжаю с мужем. Все было баловством, сказкой. У любой сказки бывает финальный аккорд. Не переживай. Найдешь лучше, чем я. Счастливо. Таня».

Сергей выхлебнул пенку из кружки. Мутные глаза над недельной щетиной пытались навести резкость, чтобы разглядеть меня. Вялые, неточные движения руками со шрамами...

– Да, я пил. Смотрел в туман за окном. Помню, выходил по утрам – поглядеть на снег. Он умирал. Чернел на глазах. Одним утром его совсем не стало. Нить, что связывала меня с Ней, оборвалась. Стало совсем тошно. Безразлично. Достал скальпель, им товарищ по комнате точил карандаши, взрезал вены. Лег на кровать. Все поплыло. Закачалось. Сквозь боль, ее почти уже не было, сквозь пелену, кажется, бреда, кто-то вошел... Спасли. Из больницы отправили в психушку. Там продержали месяц. Сказали, что окреп достаточно, и выпустили. Уехал. Сейчас вот – вернуться решил... Ходил к ее дому. Старушки во дворе сказали, что уже год, как приехали из заграничной командировки. Тут Она вышла из подъезда. Не узнала... Она с мальчишкой гулять вышла во двор. Маленький такой мальчик. Года четыре. Может, пять,– окунул губы в пиво Серега.

Смоленск, ноябрь 1995, июнь 1997

 

 

 

КОЛЬКА-АМЕРИКАНЕЦ

Колька повернулся на бок. Взгляд вперился в стену. Серый цвет. Надоело. Утром – прогулка. Завтрак. Отлежка. Телевизор. Для желающих подкачать мышечный рельеф – занятия на тренажерах. В это время случаются драки. Иногда – убийства. Но к ним постепенно привыкли. А потому затем следует душ. Там могут «завладеть» тем, которого возжелал босс их мира. Но русских, их оказывалось в любой из тюрем не помногу, никто никогда не трогал. Говорят, что греки и русские непостижимы. Их невозможно подчинить или опустить. Они никогда не «ломаются», защищаются больше чем до последнего – даже мертвыми. После обеда – свободное время. Чаще прогулка вдоль периметра стен, что увенчаны колючкой. Сокамерник Билл, вор в ихнем законе, кажется спит. Все «упражнения» по сокращению времени отсидки лишь на несколько мгновений прерывают Колькин кошмар, что преследует из прошлого. Скоро подъем, а перед Колькой жаркие горы чужой страны...

«Духи» отнеслись поначалу к нему недоброжелательно. Это если говорить мягко. А кому нравятся перебежчики? Не очень-то поверили в его историю. Решили поначалу, что парень твердит «легенду». Побили. Для острастки? Потому что «шурави»? Или – на будущее, чтобы уважал и боялся одновременно? Этих вопросов вчерашний солдат себе не задавал. Просто – терпел. Удар в живот кованым ботинком – перед лицом встает часть с плацем и полосой препятствий. Остался ли кто из друзей? Да и где они теперь, друзья? А начиналось все так нормально.

Как только попал в Афган, ухватился за «косячки». Понравилось. Выпивать же он любил сызмальства. Тогда из своей деревни ходили в соседнюю, на танцы. Всегда, сколько Колька помнил, брали с собой красненькую. Все подешевле. Распивали у танцплощадки и ломились в гущу людскую. Для храбрости ведь уже приняли, что называется, на грудь. Каждый выбирал себе деваху покрасивше и постатнее. Но почти всегда встречали отпор. Однако – наваливались миром и одного-двух супостатов превращали в месиво. Мыли руки тут же невдалеке под колонкой и снова втягивались на деревянный настил для танцев.

Привычка к горячительным напиткам оказалась не менее приятной, чем «забить косячок». Последний пришелся по вкусу, и потому требовалась определенная денежная масса для покупки того и другого. Наделал Колька долгов и, банально, когда пришла пора рассчитаться, «взял» офицерскую кассу. Но известно издавна: все тайное когда-нибудь становится явным, и потому – кутузка оказалась не за горами. До трибунала посадили. Потом «светили», как минимум, – дисбат и масса неприятностей на гражданке. Если, конечно, когда-то удастся на нее попасть. Вот и решил Колька при удобном случае махнуть к «духам». Понадеялся: «Авось, вывезет?»

Через неделю стали кормить прилично. Это произошло оттого, что дал согласие работать на влиятельную страну. Но бродить по дувалу не позволяли. Дней через десять показали в окно двух русских. Один шел свободно, облаченный в одежду крестьянина. Он принял ислам. Ему выделили маленькую пещерку в горах и жену. За год общения с местными парень стал понемногу забывать родной язык. Намазы совершал, как полагается... Второй – в оборванной гимнастерке с погонами старшего лейтенанта – явно плохо слышал, правая рука болталась на перевязи из грязных бинтов. Со вторым познакомились – его вбросили в Колькину хибарку. Что-то внутри скребло, и Колька не мог отважиться на откровенный рассказ. Может, просто боялся? Лейтенант с трудом ориентировался вообще. Результат контузии сказывался на всем. Офицер тянул здоровую руку за кружкой с водой и... опрокидывал. Ронял ложку, едва поднеся ее ко рту. Зачем-то их держали взаперти. Зачем? Ясно стало спустя приблизительно месяц.

Приехал «дядя» из Европы. Так, по крайней мере, сказали. Хозяева заулыбались, начали подмигивать пленным, с удовольствием потирать руки. Европеец пришел в сарай. Посмотрел на русских. Ломано спросил, хотят ли жить лучше, чем в России до армейской службы. Оба одобрительно кивнули. «Дядя» о чем-то довольно долго говорил с владельцами русских. Затем они грохнули по рукам, и европеец вошел в мазанку. Взял кейс и вернулся. Раскрыл. Выудил из нутра несколько зеленых пачек. «Баксы», – мелькнуло в Колькиной башке. Все время он посматривал в окно и рассказывал лейтенанту о том, что происходит снаружи.

Затем им принесли гражданскую одежду. Лейтенант криво ухмыльнулся:

– Смотри, Колюня, как нас ценят, даже трусы подали.

Панибратское похлопывание по плечам доброй руки европейца, и через несколько часов – одна из западных стран. После афганской «парилки» прохлада Европы, комната с кондиционером показались настоящим раем. Первое задание оказалось не из сложных: рассказать о неуставных взаимоотношениях, о зверствах старослужащих и офицеров. Парни согласились. Особо распоясался Колька, лейтенант больше помалкивал и лишь изредка поддакивал, а то и просто качал головой утвердительно. Два выступления в прямом эфире, а солдаты думали, что действительно идет прямая трансляция, за которыми последовали новые тесты. Им объяснили – на лояльность по отношению к другим людям. Снова выспрашивания работать на них. Или на влиятельную страну. Перелет через океан. Несколько неожиданно, после подписания каких-то бумаг на английском, разведшкола. Снова наука убивать и не быть убитым, наука вербовки, устройства тайников, передачи информации. Одними из выпускных тестов оказались: на привыкание к алкоголю и наркотикам. Лейтенанту свезло. Колька, как и следовало ожидать, сломался. «Кто в деревне русской не пьет?» – упрямо успокаивал себя. Но направление одно и обжалованию не подлежит: пенсия с получением «жалования» в шестьсот баксов. Лейтенант выдюжил все. Для проверки его забросили в одну из горячих точек, затем – в другую. Только потом – в Союз. Он оказался смышленым, этот офицер Советской армии. Появился в Комитете только после объявления попавшим в плен афганцам амнистии. Конечно, его проверяли. И отпустили. Хотя «хвост» за собой он тягал еще довольно долго. Было и предложение работать на своих. Но пришлось отказаться – сказались последствия контузии. Кольке, лежа на тюремных нарах, и невдомек, что лейтенант на рыбалку гоняет, смотрит на утренней зорьке в кровавую полоску неба, вспоминает, наверное, его – никому не нужного парня, перемолотого жерновами двух супердержав; русского, который так и не выучил чужого языка; русского, который затерялся, словно оторванный листок календаря с написанным наскоро и уже ненужным номером телефона и адресом, по которому никогда не придешь.

Поначалу жил с Франческой – женщиной из теплой средиземноморской страны, где любят макароны и называют их почему-то спагетти. Возрастом она оказалась побольше, но сохранилась хорошо. Давно стала правомочной гражданкой державы. Денег ее хватало на уплату налога за квартиру и скромное житье. Кольку бесила нищенская пенсия. Но – прижимался к женщине в постели, становилось тепло и хорошо. Все плохое уходило, но возвращались в снах крики бьющих по почкам «духов», стоны лейтенанта, боль и страх.

Тогда Колька кидался во все тяжкие, запивал, с ним делалось что-то непонятное. Ругал себя за жизнь приживальщика. Пил и снова хотел выпить. Стонал по-русски о матери и деревне. Денег катастрофически не хватало. В один из таких дней ехал в метро. Полупьяный в полузабытьи. Попытался стащить кошелек у зазевавшейся дамочки. Неудачно. Уроки воровства, за них получал прекрасные оценки в разведшколе, прочно забылись, навык пропал. Неудача. Повязали полицейские. Отвезли в их кутузку. На суде нарушитель законности узнал, что кроме кошелька пытался выдрать у девушки сумочку, при этом оскорблял ее нецензурной русской бранью. Пришлось первый раз посетить импортную тюрьму.

Вернулся к Франческе. Год прожили душа в душу. Колька смирился с пенсионом. Порой получалось заработать наличку. Гордый приходил домой, выкладывая заветные «зелененькие» на столешницу. Но тоскливые дни не уходили. В один из таких жутко захотелось повидать родных; пройти по деревне с бутылкой виски в оттопыренном кармане; произвести фурор появлением на танцах. Откуда-то всплыли до боли знакомые слова: «По сторонке родимой соскучился». Выскочил к ближайшему автомату. Бросил заветные центы – остатки пенсии. После двух длинных гудков трубку сняла молодая, по голосу, дама. После Колькиной дроби словесной объявила:

– Сегодня рабочий день в посольстве закончен. Назовите Ваши данные и адрес. В понедельник к Вам приедут. До свидания, – с той стороны провода, после того, как Колька сообщил все, что требовали, раздались короткие звуковые очереди.

– Долбаки! Я домой хочу сейчас, а вы... Вот чего получите, а не мое возвращение,– согнул руку в локте и хлопнул другой по сгибу.

В понедельник работников пера и чернил удивив, со злостью бросил, что никуда не поедет:

– Передумал я! Убирайтесь! – орал взлохмаченный человек из трехдневной щетины. Блестящие нездорово глаза доказывали всю серьезность намерений Кольки. Лица над белыми рубахами недоумевали. Он понимал, что оставался для своей страны не человеком, а маленьким винтиком. Не более. Снова сорвался. Снова – в запой. Не смогла и Франческа удержать человека. Как-то возвращался домой. Поздно. Нутром почуял – следом шагает кто-то. В витрину разглядел мужчину и женщину средних лет. Мужчина показался знакомым. «Вот и мое время настало,– прошептал Колька,– мужик явно из тех, что приходил ко мне. Значит – кэгэбэшник. Ну уж я просто не дамся!» Дошел до поворота в проулок. Подождал и сбил женщину первым же ударом. С «парнем» пришлось повозиться, здоровяк оказался. Только слабовато для комитетчиков дрался. Во время следствия выяснилось, что простые граждане возвращались домой с дружеской вечеринки. А какой-то ненормальный из-за угла выскочил...

...Свет проник в квадрат окна. Решетчатая тень упала на пол. Раздался звонок. На подъем. Колька, теперь уже – Ник, нехотя позевывал и так же нехотя поднимался с кровати.

Далеко за океаном в маленькой деревеньке Центральной части России мать стонала над письмом с иностранными марками и штемпелями. Очки увеличивали буквы знакомого до боли почерка. По рытвинам морщин стекали слезы. Падали на застиранную, потерявшую цвет юбку. Капли соединялись, образовывали темное пятно...

Через тринадцать лет Колька вернулся в родную деревню. Так и не выучил он чужого языка. Так и не приобрел умения считать и просчитывать ситуацию в жизни или бизнесе. Особо его в Комитет не таскали. Не до того было работникам правоохранительных органов во времена выхода пятисоттысячных купюр и роста кривой преступности. Недосуг. Так что Колька просто встал на учет. Видел я его в деревне. У чужого плетня дремал пьяный мужик неопределенного возраста. Кепка валялась подле. Фуфайка подсунута под бок – чтобы не холодило от земли. Он бормотал что-то. Кажется, по-английски.

– Вы спрашивали про Кольку-американца? Вот он. Отдыхает,– издевательски кивнул в сторону пьяного мальчишка с пластмассовым ведерком и удочкой. В ведре билась лбами о дно пара карасей. Мальчишка констатировал следом: – Он у нас не работяга. Инвалид, да и только. Иногда бегает по деревне от дома к дому – из «автомата стреляет», от «духов» прячется, ищет какого-то лейтенанта и просит какого-то «косячка» соорудить. Ну, мужики понимающие, самокрутку ему сделают. Подпалят. Он затянется и глаза закатит. А потом смеется. Долго смеется,– уже с легким чувством страха закончил мальчик.

Смоленск, 1995–1997

 

 

 

 

ОТСТУПЛЕНИЕ

«...А прямо идет дорога чистых душ... А поскольку чистых душ в мире немного, то никто еще пока этой дорогой не проходил...»

А. и Б. Стругацкие

Есть в калейдоскопической колеснице сентября зыбкий причал времени. Я люблю вонзаться в его чрево, когда улицы сонны, блескучи сиротством трамвайные пути, парки дымчаты, насуплены площади. Лапаю подошвами шкуру асфальта. Стены пропускают наружу дыхание спящих за ними. Сны висят над каждым кварталом разнузданно – напоминают северные сияния, которых я, кстати, никогда не видел. Луна заканчивает вышагивания и начинает гаснуть. Город из сумрачного превращается в призрачный. Из мутного серебра выползают верхние этажи вертикально натыканных гигантских вафель. Ячейки принимаются пыхать желтым и оранжевым. Сияние снов тает. Последний удар по призрачности, раскалывая дымку железными калошами, наносит первый трамвай. Пропитой и жеваный, как позавчерашняя газета из мусорницы, ниоткуда появляется дворник. Скребет сентябрь пальцем облезлой метлы. За бордюр вылетают пятаки листьев, червонцы пустоты ночи, стольники недосмотренных снов и не подверженные никаким купюрным исчислениям обнаженные охи, стоны, всхлипы, рыки и прочие горячечные буквы темноты. А для Васьки (пусть так дворника зовут) все дребедень. Мусор. Остекленелому взгляду под метлой все едино. Иногда Васька осклабится остатками зубов на одноразовую резинку под окном измызганной общаги. Осклабится, вдохнет покруче утренней сырости и отправит за бордюр вялым взмахом студенческую предосторожность. Харкнет вслед. Размажет тыльной стороной руки остатки слюны по щетине над и под губами, опять ритмично погонит по асфальту остатки ночи.

Увидит меня. Притормозит. Загонит в угол рта «беломорину». Подпалит. Сквозь утро поздороваемся. Перебросимся парой ничего не значащих фраз и возобновим, каждый свое, движение.

Я поднимусь на пятый: мимо залитого до краев подвала, мимо вонючей лужи с останками не донесенной до губ бутылки – на втором, мимо еще одной лужи, воняющей иначе, оставленной захожим алкашом. На четвертом столкнусь с соседом и его бульдогом – мордастыми и лысыми, а когда отворю дверь в мир твоего утра – солнце выскочит из-за луковок собора и брызнет золотом в глаза. Воткну рюкзак в угол. Разденусь и юркну под одеяло. Ты прошепчешь что-то непонятное, оттуда, из сна, и, обхватив меня, утащишь в сонное никуда.

 

2

За моей спиной раскорячились палатки, вытянулись последние на такой высоте сосны, ворчит ветками огонь под котелком.

Шагаем сквозь барбарис. Колючки протыкают тонкую ткань курток, вгрызаются в руки и вспухают каплями крови. Через полсотни шагов бисер барбариса обнажает пронизанную ультрафиолетом каменную страну. Справа надрывается ломкая струна реки. В одном месте водяной рукав распорот каменной выпуклостью. Синее в полурассвете изваяние венчает маковку горба. Через мириады брызг прорывается кроткий взгляд. Замираю. Впяливаюсь в изваяние. Встречаемся взглядами. Радужки глаз женщины – два нежно-голубых круга – молчат.

Непослушные, по-детски стянутые резинками из-под чего-то больничного, хвостики огненных волос отдаются ветру. Брызги воды пристают к рыжине. Солнце вылетает позади. Контровой свет образует нимб. Шалею. В нутро впечатываются глаза, нимб и пальцы, собранные в православную щепоть. Крест пришпиливается к спине. Взгляд велит шагать вверх. Развинченно поворачиваюсь. Делаю несколько шагов. Оглядываюсь. Никого. Каменный горб зыбится в воздухе пустотой.

Нечто первобытное – от ужаса до счастья – испытываю, дыша девственностью скал. Стою перед ними – совершенно голый, только что родившийся пацан, которому предстоит, если на то хватит сил и мужества, подняться на первую ступень, пройти по каменным струпьям к мерцанию снега, вбивая крючья в мышцы и лбы скал, за веселым звоном металла услышать глухие стоны камней, оставить позади страх, постоянно держа его за зубами, не давая ему выпрыгнуть. По-моему, горы победить невозможно. Да и нужно ли? Их нужно, наверное, чтить(?), любить(?). Нет, не то. Пытаться понять(?) и тогда, быть может, когда-нибудь потом, если чувства станут взаимными, стать частью их, продолжением. Только в этом случае художественный фильм о горах приобретет реальность. Он станет взаправду – документальным.

3

Осыпи скользят под ногами, хрипят. Шагаем с валуна на другой. Из-под подошв выползают скрипучие охи. В подогретом воздухе колышется тур – указатель, сложенный из небольших камней на сгибе мифического локтя гор. Ненужные пока ледорубы болтаются на темляках, звякают по неряшливой загорелой коже перевала. С гребня виден бирюзовый треугольник озера. Шум реки остался позади – расстояние и высота сожрали звук. Рядом – три пальца-скалы. Как три родственника. Киргизы зовут их «Тремя братьями». Может, не только схожесть скрыта за названием? Кто знает?

Мелкая труха дождя радости не принесла. Все стало скользким и блестящим. Вскоре капли обратились в снег – медлительный и пушистый снег августа. Он обреченно стремился к теплым каменным спинам. Таял, иногда добирался до серой поверхности и все равно таял. Вспомнилась булгаковская Аннушка. Масло. Берлиоз. Скользкость. Патриаршие.

Снег сменился солнцем так же неожиданно, как возник дождь. В звонкой высоте застыл крик – тягучий, как леденец, и противный, как металл по стеклу. Орел сигналил. Маргарите? Воланду? Трамваю? Упругое шуршание над головой, и... еще одна птица. Жуткая пара нервно закружилась, обрезая радиусы вращений. Ноты скользкого страха заворочались в горле, зазвенели гримасой мелодии, заставили трепетать внутренности. Показалось, что эти крылатые «машины» грохнутся вниз под жуткий диез и станут рвать нас на куски стальными клювами и железными когтями под «Di Busse» Баха.

И вот я, напоминающий Карла Маркса или русского мужика в окладистой бороде, в виде снеди орлиной валяюсь в гнезде. Паршиво-таки на душе от такой перспективки. Маргарита не прилетит вызволять неизвестного, а тем более не Мастера, из орлиного шабаша.

Воображение полыхает ненормальными картинками по Снейдерсу. Возникают полотнища со свежими отбивными из рыхлого Игоря; коптящийся в дыму, похожий на изголодавшуюся мышь-полевку Юрий Юрьич. Здесь же – вздетые на вертелы жилистые братья Лешка и Андрей и папашка их – лысый, в остатках рыжести и конопушек Виктор Евгеньич.

Воображаемая галерея натюрмортов Фландрии рушится десятибалльным землетрясением собственного моего смеха. Пружина, готовая лопнуть бегством, ослабла. Разлом улыбки сменился плавным саркастическим полумесяцем с турецкого минарета.

Теплячок качает бледные колпаки дальних снежников. По ближнему плывут ультрамариновые силуэты архаров. Их шаги по насту долетают хрустким эхом. К нему примешивается еще одно, более громкое, порожденное мелочью, выпотрошенной ногами ребят там, где в мареве высоты качаются маячки их штормовок.

Из-под ноги порхнула бабочка. Ледоруб, на который я взгрузил себя, вдруг стал неподъемным. Показалось, что и он, и ноги мои каменеют. Ошарашенно глянул на ступни. Вместо них – глыбы сорок третьего размера. Каменная корка ползет вверх, обхватывает голени, тянется к поясу и груди. Странно, тело осталось послушным, только отяжелело. Двинул вперед ногу. Колено заскрежетало. Шаг, другой, третий – я шел(!) туда, где зимы и весны коротают три брата на перевале имени их. «Поговорим,– мелькнуло,– каменным словом поделимся. Может, от разговора полегче им станет? Не так троеноко? Одиноко, навряд ли для них подойдет».

– Ну ты и даешь! – ударил в голову незнакомый голос.

Я проскрипел, оглядываясь вокруг, башкой покрутил, пошуршал глазами. Тишина. Высочайшее в своей бездонности небо. Цепочка следов на снежнике – все, что осталось от архаров. Крохкие звуки облетающих камней. Уход тяжести с плеч. Легкость в движениях. Только взгляд сверлом в затылке. Но чей?

– Не психуй,– заворочался голос.

– А я и не психую. Так. Нервничаю слегонца,– успокаивал себя и уловил-таки фибрами движение. Не глазами поймал. Почувствовал рядом желто-прозрачный шар. Он подкатился. Запереливался радужками. Семь цветов. Потом – больше. Потом...

Черно-фиолетовый силуэт воспарил над тропой. Капюшон штормовки надвинут на то место, где должно быть лицо, которого я так и не разглядел.

Голос звучал властно, но не в ушах – в голове. Он велел идти дальше. Я пошел. «Альпинист» заколыхался рядом, не отставая. В голове закипела каша, которую я пытался разгрести. Вопросы, вопросы. Все они взрывались тут же ответами – точными и беспощадными. ОН отвечал на них. Не задумываясь. Опережая окончание вопроса. Я даже не успевал выставить вопросительного знака.

Я отстал от ребят. Взмок, измочалился, но двигал ставшие вновь каменными ноги. Солнце село на плечи. Губы превратились в русла пересохших рек – корка кожи, покрытая глубокими кракелюрами. Пара глотков из фляги лишь царапает и раздражает глотку – дырявит липкую пленку слюны. Зато ОН не отстает и, похоже, с удовольствием ковыряется в моих мозгах. Бескровная операция по изучению меня длится около двух часов и начинает надоедать. В ответ чувствую лишь грубоватое воркование: «Погоди. Ничего. Разберемся. Все оставим в том же порядке». Пытаюсь выдраться из черно-фиолетовых тисков. Мозг вспыхивает, кровоточит. По виску ползет теплая струйка. Сквозь брови пробиваются такие же тепловатые ручейки. Страшно. Резко вскидываю ладонь к лицу. Растираю потеки. Зажмуриваю глаза. Дрожа от страха, смотрю. Ладонь мокрая от теплого. Слава Богу – пот. Приваливаюсь на склон. Делаю еще одну попытку выскочить, выскользнуть и... влетаю в дыру собственного прошлого.

4

Стипендия-кроха не позволила раскачать стены ресторана. Зато общага гудела хлеще развороченного муравьиного улья. Гитара устала. Орал подаренный родителями Валерке-Хрону «PANASONIC». Народ вмеcте c «АBBA» требовал money-money. Кураж только запылал, а денежки уже вышли. Позанимать по комнатам не успели – остановил вежливый, совершенно и невообразимо трезвый стук в дверь, больше похожую на мишень для метания ножей. Грозно и призывно взвыли луженые «Пшеничной» глотки в вопросе: «Кто там?» – и сами же ответили, что за дверью находится почтальон Печкин, принесший бутылку для чьего-то мальчика. Голос снаружи не обескуражил:

– Свои,– влетело внятно и настойчиво.

В ответ полетело:

– Если свой – сунь под дверь треху. Нам не хватает,– это Николаша, кучерявый любитель сказок Шергина и Уголовного кодекса РСФСР – неизменного чтива вслух перед сном.

Остальные завыли хотя бы про рупь. За дверью шелохнулись. Зашуршало внизу. Свеженький червонец заалел под дверью. Все ощутили не только свежий запах, но и хруст, так похожий на хруст свеженакрахмаленного заботливой хозяйкой белья. Народ остервенело ринулся к бумажке цвета лозунгов в день Седьмого ноября. Кто-то радостно звякнул задвижкой. Дверь отошла, обнажая пришельца.

В мерцающем проеме обнаружился декан. Повисла самоубийственная тишина. Никто не решался прикоснуться к «висельнику». Пауза обратилась в вечность. В эту «вечность» одни спокойно, с чувством беспартийного достоинства попрощались с институтом, другие судорожно соображали в поисках обходного маневра, третьи детски лепетали о неповторении случайной ошибки, четвертые прятали честнейшие комсомольские глаза, а пятым, шестым и эн-ным было уже все равно. Их устраивало все – головы и тела покоились на подушках, полу, под столом, Славик в эти моменты обожал тарелки с салатом.

«Отец родной» мастерски вырвал из тупика своих заблудших «деток» вопросом о празднестве. Скосил глаза на остатки белой в стаканах, судорожно сглотнул. Слюна упала в желудок, измученный язвой, и замерла на дне вопросительным знаком.

Взгляды осоловело уперлись в Серегу. Внимая обществу и декану, он сунул указательный палец в мокрые губы, облизал, заломил кисть на себя, уронил на эту «подставку» подбородок, выкатил еще больше и без того выпуклые глаза, скорчил рожу невинности и, картавя в губы-дудочки, вытянул:

– День варенья. Поздхавляйте.

– Сережа,– миролюбиво начал Владимир Борисович.– Я не знаю, в который раз Вы отмечаете день своего рождения, но искренне поздравляю Вас. Крепкого Вам здоровья, друзей и успешного окончания института,– повесил дежурную, но справедливую фразу.

Серегу, кстати, выгнали во времена антиалкогольной кампании восемьдесят пятого. Но институт он закончить умудрился. Правда, заочно и в другом городе.

Декан развернулся, оборотил взор на компашку:

– Вы тут не шумите сильно. Ладно? – и, заручившись всеобщими одобрительными кивками, растворился в мутноватом пространстве.

Червонец остался скомканно лежать в Серегиной руке. Неожиданно поняли, что красную бумажку не отнимет никто. Она превратилась в надежду на продолжение «банкета». Николаша выхватил денежку у Сафронова – прелестного мальчика из глубинки, еще не испорченного новшествами цивилизации, не опороченного радостями секса по-русски, не привыкшего к обнаженным натурщицам и постоянно вспоминавшего светлую жизнь в родной деревне Кобылкино. Бумажку с ликом вождя Октябрьской революции торжественно вручили Вовке. Он, скомкав, воткнул драгоценность в карман пиджака. Икнул. Рыгнул и молниеносно превратился в сумерки. Веселье начало вливаться в кишку коридора. На шатком столе обнажались в «танце живота» Светка и Алка. В полумраке они казались восковыми свечами – гладкими и скользкими. Разные руки лапали их, пытались стащить с пьедестала, но девицы взбрыкивали лошадино и не желали покидать «подиума». Первокурсники пускали слюну от «жажды». Некоторые отваживались и хватали за что попало «предводительниц» стола. Алка кем-то из молодых соблазнилась и исчезла на некоторое время. Первокурсницы стыдливо закатывали глаза, вздрагивали ватными коленками. Их тоже выхватывали те, кто постарше, и вели в свободные «номера» – обучать «уму-разуму». Большинство же договаривалось откровенно и не стесняясь – на раз или на всю ночь. Кто-то ласково прицепился к моему локтю. Тонкие пальцы влипли в кожу. Открылась дверь в пространстве времени, в жизни.

«Альпинист» вернул меня в теперь.

 

 

5

«Каша» в голове начала «закипать», обрывки мыслей – тонуть в вареве. На плечи возникающей фразе лезет другая, подпираемая следующей. Тела мыслей падают, корячатся, встают на колени, их топчут остальные. Они проникают друг в друга, путаются в одном непонятном клубке. Из него торчат в разные стороны руки, головы, ребра, ноги, выдавленные сердца, вываливаются желудки. Ком трепыхается, скрежещет, кажется – вот-вот лопнет. Но, несмотря ни на что, катится дальше, подминая новые тела мыслей. Я растерялся. Заметался. Не соображаю – что делать дальше. Идти? Но куда?

Хочется сбросить соленую шелуху одежды, пудовые ботинки, центнер рюкзака. Хочется упасть на песок далекого Крыма, окунуться в Черном и никуда не идти. Никуда!

Ветер мерзко влезает под куртку. Постыло скребет по коже. Вгрызается в мышцы. Цепляется лягушачьи под ребра. И гогочет по сторонам.

Я отстал. Проклинаю себя за временное сиротство и безудержное любопытство, которое заставило поминутно останавливаться – щелкать затвором фотоаппарата. Да еще этот – черно-фиолетовый – раздражает. Все время рядом.

Кажется, навалилась усталость. Устал от себя и огня в голове, от тяжести ног и набитых свинцом легких, от желания догнать и невозможности оторваться от призрака, от жажды и холодного ветра, от солнца... Нет, от гор не устал, притомился малость.

Ледоруб швыряю на отполированную годами и погодами «полку». Он звякает жалко и замирает. Темляк вздыбивается, пристраивается над «клювом». Буква «Т» исчезает, вместо нее ледоруб становится похожим на крест. Валюсь рядом измученным кулем. На лету щелкаю замком пояса рюкзака. Лямки соскальзывают, утомленно виснут за спиной. Растягиваюсь на теплой «плахе». Зудит тело. Руки и ноги прикованы к камню как гвоздями. Крест ледоруба покоится возле. Мне, как и тем, распятым в огромных количествах много веков назад, душно от собственного бессилья. Пот скользит по векам, по шее, под курткой, скатывается на поверхность горы. Часы играют обеденный перерыв в промтоварных и продовольственных. Затем отзванивают четверть. Вяло выволакиваю из кармана шоколад, горсть орехов, пару печенюшек, снимаю с пояса флягу. В дыру рта закладываю несколько зерен. Кроху коричневой плитки и половинку печенины запихиваю в рот и заливаю простывшим чаем. До желудка еда не доползла – растворилась по пути. Вторая порция, героически преодолев все барьеры, радует пустоту кожаного мешка желудка легким шлепком. Часы играют полчаса. Снова откидываюсь на теплый «лежак». Кроме неба, вверху нет ничего. Голубое, желтое, розовое, синее, зеленое, даже черное. И звезды! Днем – звезды! Они колышутся, качаются на воздушной волне.

Прошла еще четверть. Подтягиваю лямки. Долго, очень долго делаю это. Движения замедленны, не так точны и быстры, как хотелось бы. «Влезаю» в рюкзак. Поднимаюсь. Медленно кланяюсь кресту ледоруба и превращаю его в привычную букву. Рукоять нагрелась. Сквозь вату воздуха ловлю невдалеке маячки штормовок. Улыбаюсь в высоту. Лопается губа. Кровь, пробившись сквозь бороду, холодит подбородок. Возле снова воспаряет неутомимый «попутчик». А, может, он и не исчезал никуда? Пора. Скоро догоню ребят. В висок вонзается надсадный смех. Сквозь хрип Он объявляет, что на сегодня мне хватит. Мое возмущение оборачивается тысячами ножовок в животе, монстрами Босха. Они лезут на меня сквозь глаза и уши, слизывают с губы кровь, слюнявят подбородок, лапают сквозь рюкзак и куртку за ребра, тянут назад. Монстры тут же заглатывают друг друга, откусывая соседям конечности, вырывают внутренности, запихивая себе в зубастые пасти, и при этом весело хохочут. От их прикосновений по телу ползет дрожь. В душе зарождается страх. Несколько тех, что покрупнее и наверняка посильнее, толкают в грудь. Опираюсь на ледоруб. Срываюсь – шмякаюсь на прежнее место. Вылезаю из лямок и отваливаюсь от ноши. Чернота накрывает. Кажется, меня заглатывает кто-то крупный из Этих. Саркастический смех мутит и бесит. Проваливаюсь куда-то.

Что-то еще проиграли часы. Боль лениво отползает. Сквозь ресницы пробиваются крошки света. Оглядываюсь. Облегченно дышу. Все исчезли. Ушли. Каменная шкура ущелья покачивается в воздухе. Синие тени снежников. Свечение полосы над перевалом. Возле лица плавают растянутые в улыбку губы «Альпиниста», провалы глазниц добродушно-усталы. Улавливаю шепот: «Пока. Пока...»

Встаю и ухожу от тебя, мой странный попутчик. Ухожу вниз еще и потому, что ты, кроме «пока», шепчешь, чтобы я уходил вниз. Иначе может случиться нечто непоправимое. Верю тебе и потому, взгрузив рюкзак на себя, принимаюсь за осуществление спуска.

6

Меняются слайды. Мое сорванное дыхание влилось в тебя. В полуночный город пришли не виданные тобой никогда горы. Ты забралась с ногами на диван. Окутала себя пледом, перемешав черные с белыми клетки и полосы. Ты слушаешь, смотришь. Я чувствую, как вздрагивает твое тело, похрустывают заломленные пальцы. Огонек зажигалки всхлипывает, колеблется. Сигарета хрустит, оранжево вспыхивает на обрезе белого цилиндрика. Ты смотришь на кнопки так, будто ими пришпилен к планшету кусок Тянь-Шаня, и как-то остервенело выпускаешь в перевал никотиновое облако. Слайды для тебя кончились. Ты теперь там – в забумажном, запланшетном пространстве – распахнутой зеленью глаз выхватываешь дневные звезды из-под высоты. Ты не замечаешь, что сигарета погасла и темноту улицы желто вспороли висельники-фонари. Мне кажется, что ты даже не заметила выключенного «Спутника» и подслеповатого пятна вместо слайдов.

Мы спустились в городской вечер. Машины расчерчивали улицы полосами красных подфарников. Сентябрь поджег несколько кленов, и они пытались выпрыгнуть из черноты зелени. В «Молодухе» гремела дискотека. Мимо пьяные подростки тащили в парк нетрезвых «телок». Позади пошлостью трещали кусты. Мы наступали на первые палые листья, рвали вечер медленными шагами. И снова вступали в темноту.

Потом ты мучила меня фразой: «Откуда взялась общага и зачем она тебе здесь?» Я упирался: «Так надо» – и не мог объяснить, почему надо. Твое неприятие скребло. Несколько дней я искал ответа. Нашел. Как-то ночью нашел объяснение появлению соцуголка непостроенного коммунистического общества в моем бреду.

Полжизни я провел в общаге. Детство – в бараке. Принцип колхозстроя осел в мозжечке серым адмиралом. Вместе с ним в наше поколение ненавязчиво вбивали всевозможные аббревиатуры, типа СПТУ, ВЛКСМ, КПСС, и прочую чепуху. Ненависть к обобществлениям перешла, наверное, от отца, покойного ныне. Он лепил всем и всяк правду-матку. Терпел за это, но наставлял жить по чувству ответственности за свое дело, за ближнего, за тех, «кого приручили». И все же: в бараке впервые услышал песню Высоцкого про скалолазку. В общаге познакомился с одним из горноскитальцев и заболел синими пиками. Меня преследовала горячка гор, грипп перевалов, ангина вершин. Давление ледников мешало дышать, ходить, спать. Мне снились горы даже днем, когда я не спал. Я ими бредил. Вот, вероятно, эти слова и можно назвать объяснением фразе – откуда взялась общага.

7

Изумруд листьев сомкнулся позади. Колючки проткнули до нервов. В полубреду подошел к палаткам. Прислонился к первой же сосне рюкзаком и сполз по стволу вниз. Ноги не слушались. Свет и тени играли в пятнашки, перепрыгивая с камня на камень, с листа на хвою, с моего лица на повисшие веревки моих рук. Суслик выкрался из куста на дорожку. Впрыгнул в солнце. Повертел головой. Увидел меня. Замер. Подсел, как штангист к снаряду, и напряженно затих. Недоверчиво скосил взгляд в мою измученную сторону. Взгляды человека и зверька сомкнулись. Мой – выпотрошенный, его – любопытный. Серый зверек успокоился, подставил нос теплым лучам. Я вспомнил про печенье. Проскользнул рукой в карман, нащупал пару поцелее. Медленно, покадрово, бросил в сторону лопоухого. Тот пригнулся. Снова напряг крошечное тельце и не удрал. Подполз к светлым квадратикам, обнюхал, лапками подтащил ближний пластик и зашамкал, изредка поглядывая в сторону человека. Мы оба улыбнулись.

Барбарис за спиной затрещал. Протекторы подошв грюкнули по камням. Суслик метнулся в куст. Голос проскрипел что-то невнятное сверху вниз, обозначив падение. Он опрокинулся навзничь. Рюкзак смягчил падение, но легкие падавшего охнули коряво и больно. Я отстегнул свою ношу, выволокся из лямок. Встал на четвереньки и по сосне втащился до полного стояния на двух. Меня шатало и бросало, но за несколько шагов до Юрки (а это был Юрий Юрьич) пришлось снова опуститься на четыре точки. Дохлый по природе, Юрьич напоминал узника лагеря смерти впадинами щек, вершинами скул и дрожью. Он едва узнал меня и позволил освободить от застежек и лямок. Насколько потом стало ясно – Юрьич пришел на «автомате», он ничего не помнил с того момента, как повернул назад.

В башке просигналило – ЧАЙ! Я поволокся к кострищу. По пути натолкал карманы ветками и редким мусором, который быстро разгорается.

Содержимое карманов шмякнул на дно ямки, обложенной со всех сторон бульниками. Крошки золы пыхнули в стороны. Дымок вытянулся стрункой, обертка от печенья почернела и занялась красным. Я испугался, что не принес веток покрупней, и растерянно оглянулся. Из-за палатки выплывала женщина в анараке. Рыжие хвосты волос, стянутые резинками из-под чего-то больничного, отдавались ветру.

Через полчаса пили чай. Юрка унял дрожь. На щеках появился румянец. Ирина (так, оказывается, звали женщину) повесила над огнем второй котелок. Для тех, кто придет. Извлекла из куртки сигареты. Прикурила от головешки. После нескольких глубоких затяжек заговорила в огонь.

8

К перевалу, с которого мы «свалились» теперь, Сергей и Валентина ушли месяц назад. Тем же вечером они должны были вернуться. Ирина залезла в палатку. Задремала. Разбудил круговорот метели. Напялила теплое, выползла наружу. В лицо рявкнул ветер, влепил холодным комом, заставляя дернуться назад. Вскрикнул несколько раз гром. Жахнул молнией, свалив где-то на сыртах лошадь, сбив табунщика, располосовал пару баранов. Мокрый снег валил из черноты. Небо исчезло. Растворились скалы. Все превратилось в холодное кружево. Ирина топила снег на примусе, пила чай. К вечеру испуганно вслушалась. Тишина уколола в сердце. Отвалила сугроб от полога. Выбралась наружу. Прошла засыпанный комьями снега барбарис. Прокричала вверх. Голос утонул в снегу.

Ночь страха и одиночества Ирина провела взвинченным клубком. Пыталась уснуть – не получалось. Тогда выходила в черноту и ждала скрипа снега под подошвами двух человек. Снова влезала в палатку и снова спешила наружу. Утром лениво выплыло солнце. Женщина снова шагнула в колючий кустарник. Никто не встретился. Незрелые мороженые ягоды зазвенели от прикосновений. Камни под ногами захлюпали тающим напоминанием зимы. Кричала долго. Только эхо, повторившись тысячекратно, возвращалось. В ужасе добрела до «Трех Братьев». На гребне белизна ударила по глазам. Серебро разлилось на многие переходы. Оно притягивало, звало, заманивало, прикрыв сдобным пушком трещины. Девственность ледника поражала убийственностью. Следы испарила метель. Новые крики. Новые эха. Постояла истуканно. Похрипела в белое – голос уже исчез. Сквозь пленку километров пролез пик Победы. Вспомнила, что зовут его горники и альпинисты «Гора-убийца». Спица боли пронзила, зашевелилась, обнажая кровавую внутренность сердца. Ирина взвыла. Закусила перчатку. До треска в скулах, до онемения. Развернулась сквозь боль, «змейкой» заструила к лагерю. Оскальзывалась, падала, поднималась, бежала, снова падала и вставала. В дом, где живут спасатели и инструкторы, впала обессиленной и опустошенной в полночь.

Наутро снарядили группу. Через три дня те вернулись ни с чем. Метель, гроза, лед и горы сделали свое и не отпускали мужа с подругой. Ирину проводили в аэропорт. Посадили в самолет. Успокоили.

Дома старшая дочь, Танюшка, определила по пустым рукам матери, что произошло страшное. Ирочка и Вовчик агукали и похохатывали, понимали они еще не все. Глаза Ирины поблекли. Волосы «распорола» холодная прядь – снег с перевала упал и не растаял. Серебро на рыжем скулило болью.

Вернулась сюда теперь – в надежде на случайный след, запоздалый знак. Встречает и провожает тех, кто ходит к перевалу. Все пока что молча прячут глаза и печально при возвращении вздыхают.

9

День умер без сумерек. Разом «включились» звезды. Незримый дирижер взмахнул палочкой, и вокруг застрекотало, запиликало, зацыкало. Увертюра фантастической пьесы началась. Случайные паузы заполонило потрескивание еловых веток костра. Мелодия соединилась с темнотой.

Оранжевые отблески вырывают из темноты вымотанность лиц, блеск гитарной деки, бегут по пальцам и струнам. Женька наклоняет «обгорелую» лысину к инструменту. Прислушивается. Подкручивает колки. Брякает по струнам. Снова мелькает мозговницей и довольно улыбается спрятанными в рыжей бороде негритянскими губами, утвердительно крякает – чисто по-русски, наигрывает вальсок. Говорить никому не хочется. Устали. Пьем чай. Глядим в огонь и уплываем – каждый в свое.

О чем могут думать Женькины пацаны в семнадцать с небольшим? Как и большинство в этом возрасте, наверняка о девицах. Ведь первый пух сбрит со щек, на груди почесывается первая поросль, а сила чувствуется не только в руках. Они думают об Орле, где на разбитом асфальте подпрыгивают троллейбусы, нутро которых пышет духами, потом, помадой, невымытым блудом и матом. Каждая прислонившаяся пигалица кажется привлекательной в городе, где к обмелевшей речонке прижалась дохленькая проезжая церковка, а здание бывшего жандармского управления пыжится красным дореволюционным кирпичом. Возле домика писателя Аксакова или на мосту можно «забить стрелку» понравившейся крале, перед этим взять ключи у приятеля и «завалиться» на его квартиру с «огнетушителем» шемпа или сухача, «оттянуться в полный рост по полной программе». Ну о чем еще могут думать жилистые и юные?

Юрий Юрьич – как представился, так его и зовут – двадцатилетний скобарь. Он часами грезит городом княгини Ольги, тем, что раньше звался Плесков. Волны Великой налегали на песчаные отмели, вяло отшатывались и звук создавали русскому уху приятный. По звуку тому и прозвали крепость и поселение славян. Потом огрубела душа, язык «обрезался», песок частью в море унесло, и стал зваться град Псковом. Только и осталось, что желание взлететь. Оттого и башни в Кроме стрельчатыми шатрами укрыты, а в соборе Троицком все ввысь тянется – к небу. Видно, церковь Василия построили на горке и ждут теперь, когда эта птица белая замашет крылами да выпорхнет в синюю бездну небесную.

Игорь, глазами напоминающий о татарском нашествии шестисотлетней давности и семени восточном, оставленном в русской земле, а рыхлостью тела – наверняка турецких султанов, смакует питерскую весну, разнузданную до неприличия мокрыми снегами, невскими сквозняками, балтийскими туманами и занавесью вечных дождей. Игореха благоволит к серому городу Росси, Монферрана, Казакова – колыбели переворотов и всевозможных революций.

Где еще можно свернуть с Гоголя на Морскую, взять в лавке сухого и, сидя под Исаакием, сунуть бороду в сырость ветра, быть узнанным старинным приятелем, пробивающим мокрое марево собственным телом, и вытянуть незаметно за разговором купленное только что «Токайское» до дна? А еще лучше – прошвырнуться по Фонтанке, вспомнить Пушкина и, совершенно неожиданно, наткнуться на него. Или – на его тень. Побазлать с ним – удивить современным сленгом, за жизнь, за девочек и разбежаться – до будущего. А вдруг этого будущего не случится? Зато прошлое останется внутри. Его-то никто не сможет отнять.

– Вот это для мужчин – Рюкзак и ледоруб...– разомкнул улыбку Женька. Народ очнулся. Качнулся к песне народ. Меж красных стволов потекла старая мелодия. Она бродила, как меж городских кварталов бродят ветры, там где хотела.

10

Я разложил этюды. Немного. Десяток за три недели. Ты прищурилась сквозь никотин. Почти мгновенно оторвала от коричневых досок пола один. Я вздрогнул на требовательно брошенное:

– Твой?! – и, зажав сигарету указательным и средним, воткнула ноготь большого пальца между зубов. Напряглась.

Я ответил утвердительным кивком, глубоким вздохом, попыткой ретироваться от лишних, как казалось, вопросов. Ты ухватилась крепко. Не отпускаешь. Губы слегка вздулись, вспыхнули ярче – признак настаивания на своем. Я ушел-таки. Ушел, чтобы сварить кофе. Ты так и не научилась варить его. Хотя... тебе доставляет большее удовольствие приготовленный именно мной напиток. Ты все еще требовательно дулась. Я выдержал паузу. Не артистическую – психологическую. Думал – не станешь настаивать, поймешь, что говорить именно теперь и именно об этом, невероятно трудно. Ты настаивала. После обжигающего глотка уронил:

– Ну так вот...

Река торопью обегает нарост, на котором замер этюдник. Споро давлю из тюбиков цветные спагетти масла, скручиваю их в спиральные холмики. Брызгаю в кругляшок масленки разбавитель. Макаю кисть и, размазав ультрамарин до акварельной жидкости, начинаю обращать двухмерность белого прямоугольника картона в трехмерность скалистого пространства. Я взвинтил себя. Дыхание участилось. Появился присущий любимой работе мандраж. Спокойствие движений исчезло еще при вытягивании ножек этюдника. Теперь меня лихорадит, колобродит, раскручивает.

Еще вчера сквозь обвой полубреда увидел этот «жандармский мотив», эту вершину без имени. Тогда же захотелось написать его, но сил не было. Ночью, во сне, я уже писал эту вершину. Сейчас спешил передать куску картона свои ощущения, вложить в краски себя. Оттого торопился ниточку, кровоточащую с вечера, выдернутую сном, тянуть сквозь собственный кураж живописи. В спешке платье палитры стало двоиться, цветные пятна поплыли, рука очужела. Я приподнялся на цыпочки. Вылетел из себя. Продефилировал, не замочив ног, над рекой. Утонул в барбарисе. Вернее – растворился. Колючек, веток, ягод, листьев не чувствовал, хотя все торчало в разные стороны сквозь меня. Боли тоже не было. Подступило удивление. Стою на берегу и я же стою на каменной пупочке, торчащей из разодранного рукава реки и, как обычно – дерганно, прищуриваюсь, примериваюсь к этюднику и остервенело наскакиваю на белый прямоугольник мокрой кисточкой. Даже улыбнуться сам себя заставил.

На отмели Женька занимается постирушками. Я заблажил из ягод. Голос утонул в речном шуме. Женька величаво прилепил носки к теплому голышу, полистал глазами облака, скосил взгляд на художника, погладил блескучую поверхность лысины и, развернувшись, медленно зашагал к приюту. Я подлетел к рыжебородому. Камни под ногами моими не зашуршали. Я на самом деле подлетел. Женька меня не увидел. Тогда пришлось обогнать его и первым проскочить к костру. Ирина возилась с котлами, Володька ломал брикеты киселя и – вот умора(!) – перетирал их между двумя камнями, Андрюха помогал всем зрительно и ржал в сторону Володи. Остальные дрыхли, как пожарники, щедро одаривая пространство храпом. Пришлось проболтаться меж сосен и елок. Заглянул в хмызник, за которым спрятался суслик. Понял, что до меня никому нет дела, и заскользил к реке. Дрожь застрекотала внутри. Под ногами снова был я – тот, что с этюдником. Уже потом сообразил, что подлетел к себе по кривой, пронзив несуществующим телом стволы деревьев, ветви, хвою, голубизну неба, и ногами воткнулся в плечо того, который оказался внизу. Стопы заломило. Коленки задрожали. Руки опустошенно повисли в рукавах куртки. В глазах переливались, плавали и не исчезали цветные пятна. Ко всему этому добавился винегрет вместо мозгов. Я закрыл глаза. Притянул руки к затылку. Отвел голову назад. Потянулся. Изрыгнул горловой, противный со стороны – о-ох! Выпрямился и замер – опустошенный.

На этюднике стояла законченная работа. Кто успел и когда? Наверное, мой мифический двойник?

Мой кофе замерз. Твой выпит. На окне – занавеска сентябрьской ночи. Вздрагивая, ты втираешь полсигареты в пепельницу. Встаешь. Покорные клетки пледа падают на диван с твоих плеч. Затягиваешь потуже пояс халата. Скользишь мимо меня к стеллажу. Несколько секунд всматриваешься. Встаешь на цыпочки. Вытаскиваешь книжку Месснера. Проводишь ладонью по обложке с фото Джомолунгмы. Вздыхаешь и возвращаешься на диван. Распахиваешь книгу.

Когда-то ты говорила, что читать про горы неинтересно.

Смоленск, 1995–1996

 

 

ПАРА ПИВА У «БОЛЬШОГО»

Морось. Отчего-то мне она по душе.
Так же, как вся влага, что летит с неба. Скверик перед «Большим» еще не превратили в лысину. Липы шепчут нежные фразы. В их piano врывается клаксон авто, визг тормозов. Но шепот продолжается. Никто не знает, что через пару лет (а что это за цифра во вселенском понимании? Так – меньше пылинки.) здесь вольготно раскинется урбанистическая плешь. Пока – моросит. У театра – народ. Зонты. Плащи. Поднятые воротники. Шляпы. Шляпки. Из толпы выныривает человек – навстречу ей. Той, которую ждет с нетерпением. Вырывает ее из влажной среды – под свой громадный зонт. И оба устремляются к ступеням. Сквозь людскую массу. К дубовой двери с надписью «Вход». За ней – тепло, уют, отсутствие проблем, наличие зрелища.

Подножие «Большого» пухнет людьми. В основном – серого цвета. Из-за мороси. Она сглаживает оттенки, приглушает яркость и съедает насыщенность цвета. Превращает все, к чему прикасается, в однообразность...

Зонт где-то в рюкзаке. Рюкзак на лавочке. Я – приехал только что. Позвонил. Самое надежное место встреч не у первого или последнего вагона метро на какой-нибудь из радиальных станций, а здесь – у Большого театра в сквере.

Несмотря на морось, гудит надсадно фонтан. Муравьи-люди спешат укрыться от сырости в метро, под арками ЦУМа. Замечаю афишу. Вот в чем дело: сегодня не просто открытие очередного сезона, но еще и премьера. Подходит парень в галстуке. Прицеливается взглядом. Спрашивает лишний билетик. Отвечаю отрицательно. Замечает мой рюкзак. Понимающе кивает и спрашивает огоньку. Параллельно с вопросом достает из кармана пиджака красно-белую пачку. Снова повторяю отрицание. Ни с чем парень ретируется. Через десяток шагов к нему под зонт порхает подружка. Чмокаются и с умоляющими глазами, теперь уже вдвоем, движутся в поисках кусочка бумажного счастья.

...Поход был трудный. Август встретил снегом с дождем. Задержал на маршруте. На высоте четырех тысяч над уровнем пришлось дневать трижды. Потом – нагонять самих себя. Последнюю вершину одолели «на зубах». Спуск мучительно долгий. Единственная приятность – приют в юрте чабана. Бешбармак и бузо – национальные киргизские «тоники». Они позволили провалиться в сон и очнуться лишь поздним утром. К общей радости – никто не страдал головной болью. Оставалось два простых перехода до базового лагеря. Все уже позади. Под ногами – асфальт столицы и дорога к дому. А потом обычная работа и беготня за едой, водкой, шмотками, пивом, книгами...

До начала открытия сезона минут пять. Мне стоять у скамейки несколько дольше. Достаю из-под клапана рюкзака «Клинское светлое». Из наших, российских сортов – одно из самых приемлемых. Открываю ключом. Пенка поднимается белой шапочкой над зеленым стеклом горлышка. Вдыхаю аромат и опрокидываю бутылку. С жадностью выпиваю половину. Перевожу дух. Во рту приятный, с легкой горчинкой привкус. Толпа от «Большого» схлынула. Вся – внутрь. Одинокие горемыки и такие же, но – парочки стремятся опередить друг друга в поисках лишнего билетика. Немного жалко их всех сразу. Поднимаю «Клинское» и медленно вливаю в нутро половину половины. Вкус уже течет по мышцам, по венам и артериям, заполняет меня всего. Бедолаги растворились в мороси. На спектакль им уже не попасть. Морось поглотила их привычно, с чувством полного безразличия. Эмоции в этом случае ни к чему.

Вообще стараюсь выпивать по бутылке пива в день. Прочел где-то, что подобное занятие положительно сказывается на людском организме. (Хотя однобутылочную норму установил для себя гораздо раньше, чем прочел умную статью.) Тут не сдержался – взял две. Вторая покоилась там же, где и первая, – под клапаном.

По моим подсчетам, ждать минут двадцать еще. Представление уже началось. Но мы с ним, с представлением, не зависим друг от друга абсолютно. Это отчего-то радует.

Медленно припадаю ко второй. Она открыта так же – ключом. Пробки покоятся в карманах. Ничего не поделаешь, с детства приучили не оставлять на улице даже спичку. Пустую бутылку уже прихватил бомж. В стороне он воспитанно дожидается второй склянки. Заканчиваю с древним напитком. Одариваю ждущего тарой. Продолжаю ждать.

Под шум фонтанов. Под шепот листьев. Под визг тормозов и вопли клаксонов авто останавливаю прохожего. Справляюсь о времени. Семнадцать минут восьмого. В смысле – вечера.

...Впервые я ждал тебя перед записью. Приятель, скорее даже друг детства, писал свой первый диск, его еще называют альбомом. А по мне – хоть горшком, только не в печку бы. Ты опоздала. На полчаса. Мы успели. Приятель пил кофе, настраивался морально. Потом, замершие, сидели за плексигласом окна в операторской, наблюдали потуги товарища и обезьянью ловкость оператора. Он крутил ручки пульта с такой быстротой, что казалось – помогал себе еще и ногами.

Следом пришла череда свиданий. Ты опаздывала хронически. Так же хронически находила причины. Но единственная и самая веская навсегда оставалась одна – ты ЖЕНЩИНА, а следовательно, моя доля – ждать. Однажды ты вымолвила, словно невзначай: или – специально, или – чтобы помучить меня:

– Вот поженимся, ни разу не опоздаю.

Однако к венцу не спешила по только тебе известной причине. Времени прошло приличное количество, и вот я снова жду тебя у Большого. За его стенами Дама бросается тузом пик, Герман летит к полуночи, трещат свеженькие колоды, взводятся курки пистолетов, в буфете булькает шампанское, словно призывает: «Еще спектакль не окончен, господа и дамы! Бокал опрокиньте и – в путь! В зал!»

Назначенное время вышло. Со стороны метро движется знакомая фигура. В стянутом поясом плаще. Под зонтом. (Не очень ты жалуешь повышенную влажность.) Фигура проплывает мимо. Моя куртка промокла. Следовательно, сам я не сух. У очередного, чрезвычайно редкого на полумрак прохожего выясняю время. Все лимиты исчерпаны. Но жду еще полчаса. Час. Морось обращается в нормальный дождь. Впрягаюсь в лямки. Встаю. Рассеянно оглядываю площадь, скверик перед «Большим». Иду к зеву метро. На плечи вместе с дождем, с тяжестью рюкзака, она привычна, а потому – незаметна, наваливается тяжесть Вечности...

Из-под неоновой «М» навстречу спешишь ты. Моя жизнь. Моя женщина. Моя Вселенная. Достаю из-за пазухи крохотный букетик эдельвейсов и шепчу себе сам:

– Какие могут быть обиды? Все. Проехали.

Тычусь потрескавшимися губами в твои губы...

 

 

ПУТЬ К ОГРОМНОМУ СИНЕМУ ЗАЙЦУ

 

«И в щепке порою скрывается счастье».

Г. Х. Андерсен

«Ты спишь на груди матери, я бодрствую в пустыне. Мне светит солнце, тебе – луна и звезды...»

Г. Гессе

«Нарцисс и Гольдмунд»

 

ОНА. Милая. Нежная. Сколько зим не виделись? Много. Сидим в кафешке на улице имени Железного Феликса. Курим. Конечно, вспоминаем. Пьем кофе. Что говорить – поскуливаем о неудачах, о болях. Честно признаем ошибки. Наверху, на улице, серое небо, почти такие же дома, истоптанный, изъезженный, засыпанный солью снег. Холодная сырость. Внизу – тепло.

Столкнулись на площади, на остановке автобуса. Я бродил по городу, к чему привык с лета. Тогда от меня ушла любимая женщина. Я пытался вернуть ее. Тщетно. Она уверяла, что хочет разобраться в себе, что разберется и скажет о том, что думает. В результате случайно столкнулись на улице. Август истекал жарой. Она сидела, как пояснила, со старым приятелем, случайно встретились, и пила пиво. Потом они встали и пошли прочь, взявшись за руки... Как ни странно – люблю ее до сих пор. Больно только, что предала она посреди жизни. Впрочем, это уже другая история.

Так вот, я бродил по городу. Столкнулись на площади. Мгновенно забыли о делах. Срочность автобуса переросла в срочность кофейни. Время вылетело стрелой. Проводил ЕЕ на последнюю электричку. Чмокнулись на прощание. Неловко как-то чмокнулись. Когда ОНА из городка, где прошло наше полудетство-полуюность, попадет в мой и наоборот? Знает лишь Его Величество Случай.

Поднимался домой пешком по той же улице имени Феликса. Даже не знал, что ОНА жила когда-то в деревне. Ее воспоминание-рассказ о том промежутке времени помог душе, замерзающей посреди зимнего месяца, оттаять.

...К девочке, ОНА тогда была мала, ежедневно приходил соседский мальчик Андрюша. Они играли вместе. Деревенские пацаны принялись прозывать их «жених и невеста – тили-тили тесто». Да и взрослые, глядя на них умиленно, улыбались. Ей – пять, ему шесть лет. Ради смеха ли, серьезно – прочили им сладкое семейное будущее. Мальчишка всегда за НЕЕ заступался, случись драка. Не раз терпел кровопролитие, но был тверд в своих мужских намерениях.

Назначенная однажды встреча не состоялась. ОНА долго слонялась по двору в нерешительности сделать первый шаг. Навстречу. Но – пошла. И путь показался совершенно неблизким. Нужно было спуститься на темное дно оврага и подняться наверх по склону. Сквозь высоченные лопухи, злой и колючий дедовник, цепкую и непролазную бузину пробираться страшно. Однако дошла, исцарапав при этом локти, колени и щеку. У калитки потопталась. Набралась смелости и шагнула к дому. Непременно хотелось видеть Андрюшу. А под навесом над белым крылечком родители мальчика пили чай. ОНА попросила позвать Андрюшу. Мама и папа переглянулись, бабушка уловила улыбки и молвила:

– Сейчас он не может выйти. Он невероятно занят,– отхлебнула чай из блюдечка.

– А можно мне войти? – твердо спросила девочка.

Тогда бабушка строго отрезала:

– Он спит теперь.– Повернулась спиной, всячески подчеркивая, что разговора быть не может.

– Я только посмотрю, как он спит. Я тихонько. Не разбужу, настойчиво, почти безнадежно уронила ОНА.

На железной кровати со спинками, украшенными серебристыми шарами, спал он, обняв обеими руками огромного синего зайца... (До сих пор ОНА мечтает о таком зайце. Именно – о синем.)

Через некоторое время Андрюша пришел с другом:

– Это Игорь,– утвердил он,– теперь Он с тобой будет дружить.

Девочка растерялась. Послушно взяла за руку Игорька. Андрюша потом вернулся, но той дружбы уже не было.

Почему ОНА рассказала именно этот кусочек? Может, из-за недавнего развода? У них все вышло нескладно. Слухи до меня доходили. Спрашивать ЕЕ не стал. Если человек хочет – сам расскажет. Вкратце сама поведала. Видимо, потому ОНА рассказала историю из детства, что Андрюша стал для нее этаким эталоном порядочности. Чести. По крайней мере, откровенно сказал, что между ними все кончено. Вместе с тем – позаботился о дальнейшей судьбе некогда возлюбленной. Он до последнего мгновения чувствовал ответственность за девочку. В шесть лет проявил настоящие мужские качества.

– Я бы, наверное, многое отдала за то, чтобы узнать о нем что-то. Встретиться? Просто для того, чтобы посмотреть – каким он стал, как жизнь у него сложилась. Глянуть в глаза. Ему, по-моему, должно повезти,– обронила растерянно ОНА, уже стоя в тамбуре электрички,– только одно для меня осталось непонятным. Как я, мелкая девчонка, пошла через овраг лишь для того, чтобы посмотреть, как он спит?

Смоленск, январь 1996

 

СОВЕРШЕННОЛЕТИЕ

Рождественская история

Петька за пятнадцать лет, как ему казалось, долгой жизни уже опробовал массу всяческих «прибамбасов». Самый любимый – фотоаппарат. Лет пять снимает. Научился не только затвором щелкать, дело-то, в общем, нехитрое, но и печатать карточки. Взрослые хвалили. Самому иногда нравилось творение рук собственных. Но маловато было фотографии. Хотелось большего. А это большее – заветная мечта. Деньги на нее копил три года. Зарабатывал продажей газет, мыл машины, пытался мыть витрины магазинов, но в торговых точках привечать мальчишку не желали. Своих дворников и мойщиков хватает. А если честным трудом зарабатывать, понял – мелочи на Мечту не хватит. Опять же заработок нерегулярный. Потом – на жизнь копейка нужна. Мать одна с ним и братишкой малым возится. Права и обязанности старшего – матери помогать. Но верил Петька, пошевеливая от натуги ушами и раздувая время от времени конопастые щеки, что если есть заветность, она обязательно сбудется.

– Таких мечтов нету, чтоб не получилось, – обронил ему как-то младший Васек.

Жили они, что говорить, неплохо. Как и многие – в коммуналке, где на четыре комнатки всего одна уборная и ванная. Тоже – одна. Без ситечка душа. В ней только стирали. Иногда заведенный порядок нарушал сосед Максимыч. Напустив полнехонько воды в ее серое от старости нутро, он и впихивался. Максимычем его звали все, от мала до велика, наверное, еще и за то, что он никогда не закрывал двери в ванной, и жильцы привыкли случайно к сутулой спине, тощему заду и кривым ногам, непонятно влепленным в описанную выше часть тела ниже спины. Кроме того, Максимыч отличался от других обитателей квартиры – от пьяных загулов всегда оставлял тыщу-другую для Петьки и Васьки.

На Сочельник Петьке всем домом готовились подарки. Именно так, вскладчину, друзья купили первый «фотик» – «Смену». В этот раз еще и совершеннолетие надвигалось. Сосед через комнату, учитель Дмитрий Николаевич, хитровато поглядывал из-под бровей, единственной растительности на лице. Остальную поверхность головы занимала лысина. Поглядывал и улыбался.

– Чего рожи корчит? Снова гадость какую готовит? – проскочило в мальчишеской голове. Вспомнил, что однажды тот подарил огромаднейший сверток. В нем оказалось десятка два газет и маленький оловянный солдатик. Все-то думали: «Ого-го – подарочек!» А оказалось... Правда, солдатик замечательный. Настоящий. Петька отказался поменять его на увеличительное стекло. До сих пор стоит на полочке среди небольшого количества книжек.

В детстве Петьке казалось, главное в праздновании Сочельника то, что до первой звезды есть нельзя. А если он с днем рождения совпадает? Но Петрухе внятно объяснили:

– Это день накануне одного из главных христианских праздников Рождества Христова и Богоявления.

Однако для мальца главным так и оставался день рождения.

...Вот и первая звезда взошла. Едоки коммуналки собрались в самой большой, учительской, комнате. Принялись трапезничать не сразу. Задорное начало поедания всего выставленного на стол и выпивания прервал Дмитрий Николаевич:

– Пусть, – говорит,– Люба скажет. Ей есть что нам поведать,– сел. Уставился задорными глазами на мать Петькину и Васькину, тихую маленькую женщину с разноцветными глазами. Она кротко поднялась. Взяла измочаленной рукой рюмку. Подержала. Поставила на стол. Обратно взяла и, держа наперевес, наклонилась. Достала из-под стола увесистую коробку, прикрытую старым платком в клетку.

– Сынок,– голос задрожал. Надломился. Глаза заблестели близкими слезами. – Петя. Сегодня тебе исполняется шестнадцать. Опять же – в праздник ты родился. Значит, у тебя – двойное торжество. Потому подарки должны соответствовать... Я бы никогда,– слезы побежали ручейками по щекам, несколько капель упали в рюмку, голос сорвался. Люба собралась с силами и продолжала: – Я бы никогда не смогла сделать этого сама. Спасибо, Дмитрий Николаевич подсказал. Надоумил.– Она поклонилась в сторону учителя,– рассказал про конкурс. Мы вместе с ним, тайком от тебя, выбрали несколько твоих карточек. Тех, что ты нафотографировал. Послали, – слова снова задрожали. Ладонью Люба пыталась смахивать слезы. Всхлипнула.– Ты победил. Вот это – главный приз,– она сдернула платок, словно покрывало с памятника в день открытия. На белой поверхности обнажилась надпись по-английски «PANASONIC» и нарисованная видеокамера. Мать еще раз смахнула радостные слезы. Максимыч захлюпал расчувствованно. Проронил:

– Надо же, даже меня в курс не ввели!

Петька онемел. Вспомнил слова братишки о мечтах. Васька же заорал нечеловечески. Удовольственно.

– И еще, сынок. Мы с соседями сбросились, твои друзья помогли, те, что во дворе ребята, совместно к твоей камере решили добавить пленок,– женщина выложила на коробку два десятка блестящих прямоугольников кассет.

Смоленск, 1995

 

СОЛНЦЕ В ДОЖДЕ

 

Ливню наплевать, что мне сегодня исполнилось тридцать. Он лупит с высоты как из пожарного шланга. Я спешу спрятаться от него. Холодно стало вдруг. Сыро. Намокла куртка, крыльями трепещет за спиной. Я, словно спринтер, стараюсь выбежать из секунд рекорда. На бегу успеваю заметить – маленький человечек уверенно шагает по мокрой мостовой. Ему безразличны потоки воды, с грохотом падающие на усталые крыши, на мозаику зонтов, на его сутулую спину, на шляпу, с которой стекают тонкие ручейки. Иногда капля залетает за поднятый ворот, но и тогда мелкая дрожь неприятия капли-проказницы не появляется на курносом, с выпуклыми добрыми глазами и толстыми губами лице. Ему хорошо.

Все спешат укрыться от последнего ливня в магазинах, кинотеатрах, музеях и кафе. (В такую погоду обычно возрастает количество интересующихся искусством и историей. Покупатели тратятся на безделушки, о которых в нормальную погоду никто и не думал.) Кое-кто, как и я, резво летит сотню метров до своего жилища.

Влетаю в подъезд. Стряхиваю часть дождя. Хватаюсь рукой за скользкие коричневые перила. Начинаю считать ступеньки. Касаюсь замызганных тысячами рук стен. На ходу неосознанно отбиваю куски густой синей штукатурки. Они падают позади, с хрустом раскалываются на десятки кусочков. А я уже спотыкаюсь об овощные ящики с амбарного вида замками, толкаю плечом невесть откуда взявшийся на лестничной клетке шкаф. Снова хватаюсь за перила. Наступаю на куски штукатурки, оставленные кем-то раньше меня.

Вот и родная обитая дерматином кабинетного цвета дверь. Руки непослушны. «Холодно и сыро»,– стучит молоточек внутри меня. С трудом открываю замок. Втискиваюсь в распахнутое пространство, будто Алиса в Зазеркалье...

В камине потрескивает огонек, лижет холодный воздух и березовые полешки, отдает тепло комнате, старинному креслу, всему дому.

Шерстяной клубок – ньюфаундленд по имени Туся – приносит теплые тапочки.

Наливаю вина. Огонек камина отражается в хрустале. От сотен искорок вино становится теплым. Уютно.

После игры огоньков и вина наступает особенное время.

– Осень,– вздыхаю сладостно.– Да, осень,– снова вздыхаю, но уже не так, как в первый раз. Тоскливо продолжаю: – Но, видимо, невозможно, чтобы солнце постоянно билось в зените и воробьи резвились в лужицах пыли всегда. А голуби! Нельзя же, чтобы они ворковали и занимались любовью на крышах, парапетах и тротуарах круглый год! Ведь тогда весь мир будет заселен голубиными семьями, одинокими голубихами и ловеласами голубями, брошенными голубятами-беспризорниками! Появятся голуби-нищие. Аристократы среди них есть и сейчас, выхоленные заботливой человеческой рукой. Весь мир будет завален и засижен голубиным пометом, от которого и сейчас-то не знаешь, куда спрятаться.– Любопытненько,– продолжаю размышлять. Мысли текут плавным потоком, переходят в воспоминания...

Ах, в далеком розовом детстве зима приходила неожиданно. Обязательно ночью(!) выпадал снег, а утром все радовались и лепили первые снежки. Звон разбитых стекол сообщал о приходе зимы.

За короткий промежуток все успевали промерзнуть до пяток; встретить Рождество; проводить Старый год и устроить радостный прием Новому годику. Успевали наиграться в хоккей, расквасить на ледяных горках носы, настроить снежных крепостей и разрушить их жестоким штурмом.

Именно здесь слушали, как бабули и дедули читали любимые сказки про Кея и Герду, про Снежную Королеву и двенадцать мудрых Месяцев. Но самые интересные сказочки те, которых нет ни в одной книжке, – они пришли из другого Мира. Мира бабуль и дедуль – он существовал задолго до нашего появления на свет.

Боже, как все это здорово! Как все далеко!

Течет река воспоминаний. Сама собой течет – вот что чудно, вот что забавно!

Подымлю трубкой. Приласкаю длинношерстого «тюленя» Тусю. Еще глоток вина. Щипцами помешаю смущенные полешки. Вновь легкомысленно провалюсь в кресло. (Любимое кресло – еще один остаток Прежнего Мира, наследство прадедушки, которого, кстати, толком-то и не знал.)

Только что стучали в дверь снежками пацаны в огромных валенках и солдатских ушанках, изъятых у старших братьев, как вдруг из камина вырывается кленовый лист цвета дурной крови и бьет под сердце. Напоминает ту осень.

В ТОЙ осени грустные стихи и мелодии. Самый родной человек ушел туда, где никогда не бывает зимы. Там всегда светит солнце. Дожди и листопады – для нас, здешних.

Лысый новобранец, застегнутый на все пуговицы и крючки, в надраенных ваксой сапогах, больше бледный, чем розовый (это я после курса молодого бойца), лечу туда, в деревню, где уже не ждет меня человек. Не встречает у калитки. Не сидит под старым дубом, который сам посадил после войны. Там осталась его оболочка.

В доме не заперты двери. Зеркала занавешены черным. Тишина. Холодная тишина висит под потолком. Горечь и грусть. Завтра это все станет вчера. Станет простым русским словом – ПАМЯТЬ. Сегодня стою и плачу.

Глотаю ком, подступивший к гортани.

Открываю глаза. Нить воспоминаний прерывается. На языке остается вкус соли.

Кленовый лист спешит дальше, таранит сердце насквозь, зовет туда, где еще не кончилось лето.

Веселая кавалькада с «нашей улицы» вылетает из поселка. Резво крутим педали великов. Врезаемся в лес. Выбираем местечко поукромнее. Достаем из карманов «Памир» и «Солнце». Курим! Я перешел из третьего в четвертый класс.

Потом строим землянку. Взаправдашнюю. В два наката. Внутри полки и ячейки для складирования боеприпасов. Патронов и гранат достаточно в лесу, где воевали не понарошку. Две ячейки особенные. В них лежат завернутые в промасленные холстинки два пистолета: «Наган» Колька нашел в окопе, а «Вальтер» добыл Валерка из полузатонувшего в болотной жиже фрицевского танка. Если их подержать немного в бензине или керосине – ржавчина отвалится. Вот тогда и...

«Забавы» кончаются однажды.

Петька распиливает снаряд от гаубицы. По-хозяйски разметил. Достал ножовку и сделал первый распил... Искали все вместе, но так и не нашли того, что можно положить в гроб. Юрка «болтался» рядом. К счастью, остался лишь без пальца на правой руке. Так вот и закончились шалости внуков фронтовиков.

Снова из камина появляется листок. На нем сидит маленький паучок. Он готовится к осени. Изумительный ткач-проказник направляет своего мифического скакуна в другую точку памяти. Точка начинает расти и превращаться в городок моего детства.

Маленький, уютный, с тополями вдоль дорог, речкой, в которой всегда полно детворы. Рядом на теплом песочке выпивают работяги. Среднестатистический городок средней полосы России. Теперь кажется странным, что узкая речушка вмещала в своих водах массу голых, ныряющих и играющих в салочки, барахтающихся тел. Речка детства и теперь остается для меня глубокой и быстрой.

В центре города кинотеатр – серое здание с белыми колоннами (памятник архитектуры середины ХХ века). Очередь сжимает в потных кулаках заветные гривенники. За них можно попасть в зал. Свет медленно погаснет, и на белой простыне экрана появятся ловкие Неуловимые, весельчак Касторский, придурковатый Попандопуло и Красные дьяволята. По дворам полетит клич: «Сымай штаны, власть меняется!»

Повзрослели, пытались проникнуть на «дети до шестнадцати». Наиболее удачливые рассказывали про синерожего Фантомаса и уморительного комиссара полиции. Во дворах играли уже не в конармию, а в индийских братьев-близнецов Капуров.

Надо отметить, что за углом кинотеатра много лет к тени тополей прижималась желтая бочка, на которой крупными коричневыми буквами неизвестный художник местного масштаба вывел «ПИВО». Возле бочки очередь состояла, как и в кассе заведения культуры, из мальчиков и девочек. То и дело звякали бидончики и блестели на солнце стеклянные бока банок. Ребятня, к слову сказать, постарше киношной лет на двадцать минимум, матерно кляла работу, начальство, соседей с домашними. Курили. Жаловались. Ругались. Ждали своей очереди.

Мордастая тетка в грязном халате, который когда-то был белым, жирными пальцами, похожими на сардельки, с обломанными ногтями недоливала и обсчитывала со знанием дела одуревших от жары людей. Все давно привыкли к ее возгласам:

– Чи-ие-ево!? Ты-ы! Ми-иня! Честную гражданку! Ка-азел плешивый, абзывать?! Чиши атсю-у-да! Чтоб духу твоего!

Возмутитель гас, трясся, словно осенний листок, сутулился. Очередь бушевала на доморощенного правдоискателя. Он уходил по Красногвардейской улице, затравленно озираясь, так и не получив нужного количества жидкости. Обсчитанный, звенел в кармане презренной мелочью, которую все равно пропивал.

Ах, городок моего детства! Пьяная, но добрая провинция!

Красная искра выскочила из камина. Трубка погасла. Тлеют полешки, разваливаются на мелкие угольки, шуршат, охают, как измотанные путники. Искорки собираются стайками, летят вверх, превращаются в спелую клубнику. Ее становится много, очень много!

Я – четырехлетний городской выкормыш – ползу меж грядок. Там за резными листьями прячутся сладкие ягоды. Срываю. Спешу засунуть в рот две и три, и четыре. Крупинки земли похрустывают на зубах. На языке исчезают волшебные ягодки. Затем еще и еще. Как сладко! Так хорошо еще никогда не было! Ягоды все не кончаются, и желание поглощать их целыми горстями становится все нестерпимей. Уже не жую – глотаю целиком, а все мало!

Бабушка вытаскивает меня, перепачканного в земле, с розовой от сока клубники рожицей, за шиворот. Отчаянное сопротивление ни к чему не приводит. Возмущенный, стою перед возникшим нежданно «неприятелем». На голову сыплется поток брани.

– Нельзя есть немытые ягоды! Заболеешь, паразит, что родителям скажу?!

Отправляюсь домой – умываться.

(Гораздо позже я узнал, что слопал тогда почти всю клубнику. Варенье варить оказалось не из чего. Я же, раздосадованный неудачей, спрятался на лестнице, что ведет к чердаку. Меня, почти уснувшего, нашел на деревянных перекладинах старший брат. До падения оставались секунды.)

Бабушка собирает в самую большую миску остатки роскоши с грядок. Отмывает от налипших кусочков земли. Наливает в огромную кружку молока и бросает в белое красное. (Это на следующий день.) Булькнув, ягоды, весело покачиваясь, всплывают на поверхность. Кружка стоит передо мной. Бабуля из неприятеля превращается в друга. Я рад! Я счастлив!

Вкус клубники переполняет меня настолько, что, вылетая из детских ощущений, с трудом соображаю – все это желтеет на снимках с растрепанными краями и примятыми углами в толстом мамином альбоме. Лишь пара карточек досталась мне. Но это ведь – пока...

За окнами – шорох падающих капель: п-а-а-м-м-я-я-ть. Да, все заключено в слове, которым шуршит ветер.

Вечер опустил свои руки на плечи деревьев. Скребутся в окно коготками капли. Дождь. Он не прекращается. Люблю дождь. Дрова в камине прогорели. Оттуда сегодня не выпорхнет никто. Во рту привкус клубники. Я съел ее двадцать шесть лет назад. А, может, только что?

Время позднее, но кажется, что в полумраке вечера сквозь мое клубничное счастье, через сосняк моих потерь и пивную пену под дождем бредет и бредет пожилой человек. Ему хорошо. У него нет дороги, зато есть направление – вперед. Всегда хочется знать свое НАПРАВЛЕНИЕ.

Все давно укрылись от дождя, попали в свои стандартные берега обитания, в свою среду, в тепло, где нет, конечно же, камина и тем более нет Зазеркалья.

А он, мокрый насквозь, все идет и идет. Не было у него никогда ничего, кроме работы, маленькой комнатки в коммуналке да снова работы. Он улыбается в шуршание дождя, смотрит в тепло камина, щурится солнцу, спрятанному в дождевых каплях.

Смоленск, 1993

 

 

СОНАТИНА ДЛЯ МИНОТАВРА

«Когда отец умер, у меня появилась необходимость доказать, что-то, что он вложил в меня, не было напрасным – то есть сделать что-то серьезное».

Эндрю Уайет.

Он лежал на кровати так давно, что панцирная сетка, казалось, стала его грудной клеткой. Глаза отрешенно сверлили серый, в дождевых потеках потолок.

Сколько он здесь?

Иногда помнил. Иногда проваливался в бредовую яму. Забывался. По пространству палаты ползли монотонные звуки, переходили в сюрреалистическую какофонию мычаний и всхлипываний.

Он не знал, сколько лет, месяцев, а, может, дней должен находиться здесь – в дышащем надрывно больничном корпусе. Во время провалов в беспамятство он видел на стенах, в потолке, в грязном окне, в людях, слившихся с соседними кроватями, сети дыр и дырочек – порождение его жаждущего жизни взгляда. Правда, иногда этот взгляд не выражал ничего, кроме мучительно долгой боли.

На него снова падал мощный Ураган.

Согнул.

Надломил душу.

Появилась трещинка.

Крохотная сначала трещинка.

Заклание началось именно тогда, хотя Она, его Душа, еще шла по привычному, заданному жизнью ритмическому рисунку. Она радовалась липким листочкам весны, перелопачивала землю, что-то сажала, чтобы осенью собрать урожай, начинала готовиться к холодам.

Плавная линия Души стала прерываться.

Человек исчезал. Он превращался в Нечто, состоящее из банок, трубок, капельниц, шприцев, жгутов, серых простыней и железных «уток». Внутри текла, наверное, уже не кровь, а всевозможные порошки, растворенные в инъекционной воде. Жидкость слабо пульсировала под пергаментом кожи.

Сваленное на грязную простыню тело было обречено на супы, каши, пюре, компоты и простывшие чаи, которые не давали ничего надломленной Душе.

Вокруг – некогда мощные и сильные, а теперь беспомощные и жалкие тела.

Медленно. Очень медленно многие из них превращались в тени. Вены и мышцы желто-прозрачных призраков становились видимыми, словно их нарисовал не кто иной, как сам великий Дали. Некоторые продолжали сопротивление. У них еще было Время!

Для него Времени не существовало. Оно сжалось в один плотно скрученный клубок. Ариадна не приходила. Клубок раскручивался сам, подчиняясь только велению Времени. С неимоверной быстротой. Минотавр пожирал человека. Этот выродок знал свое ремесло так же, как и то, что из Лабиринта человеку не вырваться. Последний пытался продолжать смертельную схватку, но был слаб именно от того, что нить Времени утеряна в густом кошмаре. Чернота наваливалась на усталые, ставшие хрупкими плечи. Найти нить так же тяжело, как обнаружить корабль-призрак. «Летучий Голландец» появляется только тогда, когда это нужно его капитану-Времени.

Человек не хотел становиться Тенью. Он упорно теребил костлявыми пальцами края серой простыни. Глаза начинали светиться, когда чудилось, что нить Ариадны – в руке, а путь – вот он, впереди. Казалось, спасительная тропинка трепещет в ослабевших пальцах, но, созданная руками Богов, ускользает (в который раз!) в пустоту. Взгляд снова опустошался. Сверлил. Возникало новое отверстие. Приходило ощущение тяжести. Это панцирная сетка выпускала металлические щупальца и захватывала жертву.

Иногда рука вырывалась из цепких объятий, струилась по блестящему черепу. (Волос не стало давно. Они тянулись к камню подушки, такому же серому, как сумеречные окна, стены, простыни, халаты, одинаковые лица медсестер, и оставались там целыми стаями на холодном ложе). Рука привычными движениями теребила уже несуществующие локоны, которые казались таким же густыми, как и прежде, только засаленными. Хотелось вымыть голову. Расчесаться. Сменить подушку.

Тяжесть исчезала так же неожиданно, как появлялась. Рука снова тянулась к простыне. Там, именно там должна пульсировать теплая нить Ариадны. Поиски продолжались много дней. Нет, много месяцев. Но сколько? Ответить не мог никто.

Ураган толкнул человека. Тот не покачнулся и даже не согнулся, а просто рухнул. Значит ли это, что всю жизнь он носил на своих легких божественную отметину? Он мог бы спросить у Всевышнего: «Почему я?» – но знал, ответа не будет.

Человек выгорает изнутри. Он не в силах стоять. Он просто уходит. Иногда тихо, как этот, вытянувшийся на тощей больничной кровати образца до «второй мировой войны». Его сухой взгляд уперся в Никуда, которое называлось то стеной, то потолком, то просто кем-то.

Несколько дней он не ел. Не хотелось. Вчера появилось желание поглощать пищу. Именно поглощать, если не сказать более грубо и привычно – жрать. Опустевшая пропасть желудка приняла дозу съестного. В глазах появились радость и ярость.

Может, ниточка отыскалась?

Разговаривал с сопалатниками, точнее – с сокамерниками, приговоренными одним и тем же Ураганом.

Узнал домашних.

– Неужто чудо? – спрашивала Пустоту молодая женщина с серебряными волосами.

Не знала она, что на Свидание перед Исчезновением отпущены куцые сутки.

Ураган отступил, проявляя «Великую милость». Человек думал иначе. Он ошибался.

Человек не знал, что Ураган корчует Души с корнями любой величины и крепости. Если кто-то вдруг не сдается – палач отступает, собирается с силами. Обрушивается в последний раз и... побеждает.

Струна рвется под утро, сообщив резким вскриком:

– Как тяжела была ночь!

Один резкий, неожиданный, слепящий всплеск. Так отрывают присохший окровавленный бинт. Рывок! И медленно затихает, тянет боль.

Дека резонирует. Несколько секунд звук плывет и тает, как леденец на языке младенца. Во сне ли вскрикнешь? Проснешься ли от звука собственного голоса? А, может, от вскрика струны?

А, может, от того, что так и не сумел отыскать на серой площади казенной простыни?

А что искал-то?

Ах, да. Нить. Нить Времени. Нить Ариадны.

Дека всхлипывает. Выгибается. Затихает. Снова бред. Когда-то он кончится или нет?

Утро.

Краткий провал в пустоту.

Это, наверное, дорога до Стикса. Вот она – Вечная река. Плавное течение. Небо цвета крови. Всегда одно и то же время суток.

А вот и Харон – Вечный перевозчик у Вечных берегов.

Договор о перевозке. Плата со всех одна – ЖИЗНЬ.

Удар весел по воде – последний удар сердца.

Рывок лодки от берега – последнее сокращение прозрачных мышечных тканей.

Глаза уныло сверлят потолок. Он не может смотреть куда-то еще. Он уже не смотрит вовсе.

Он плывет в лодке. Другой берег рядом. Ставит ногу на борт. Упирается. Прыгает.

Он ушел, не простившись с сокамерниками. Он знал, как надо уходить. Сейчас ему легко и печально.

В потолке все-таки успела появиться кроха-дырочка – последняя в его жизни.

Он все еще смотрел в потолок.

Его уже не было не только на кровати, но и в стенах рыхлого больничного корпуса. На «том берегу» Стикса он обнимал. На «том берегу» Стикса его обнимали.

 

 

 

СУББОТА – ДЕНЬ ШЕСТОЙ

«И сказал им: суббота для человека,

а не человек для субботы».

От Марка. Святое благовествование.

Глава 2, ст. 27.

Ты знаешь, я научилась спать с тобой,– прошептала Галарина в его сон.

Сальвадор расслышал. Глаз не открыл. Медлил. Слова, покачиваясь в простынях, вплывали в окно вместе с наступающим на пятки рассвету солнцем. Они шелестели листьями тополей, ветвями кипарисов, оранжевыми шариками апельсинов. Они пробежали по корявому стволу оливы. Вонзились криком ворона, пробив белые покровы тканей, в кожу. Продрались в вены. Сальвадор дышал слишком сонно. Гала приняла игру. Повторила. Тише. Сочнее:

– Я научилась спать с тобой.

Он, не глядя, обнял ее. Притянул ближе. Ткнулся лицом. В шею. Медленными шагами поцелуев нашел губы. Мягкие. Жгучие. Немного обвислые усы мужчины щекотали ноздри женщины. Она улыбнулась в поцелуй. Распахнула глаза. Обхватила его за плечи. Громко заговорила:

– Мы «знакомы» почти четыре года. Три из них – топали друг возле друга. Когда впервые я встретила твой взгляд – удивилась. Ты смотрел, будто знал меня лет десять. Не меньше. Потом стало забавно «ловить твои глаза». Позже ты – сосредоточенный, грустный, задумчивый – встречаясь, оттаивал. Уходил из мира внутри тебя. Мне почему-то было приятно видеть твою улыбку. А когда заговорил? Необычно как-то. Помнишь, Сальвадор, ты трепался, явно трепался с приятелем. Заметил меня давно. За квартал? За два? За жизнь? Искал предлог остановиться. Подождать. Нашел приятеля. Говорил, а сам смотрел – когда подойду, поравняюсь с вами. Чтобы оторваться. Плюнуть на словесную молотьбу. Пойти рядом. Я поравнялась с вами в тот миг, когда на башне Хиральдо лопнули звоном все двадцать пять колоколов. Мимо прошмыгнула девчонка на роликах. Вдогонку ей – мальчишка. Он, кажется, был немного старше девочки. Меня поразила их похожесть: конопушки на лицах успела рассмотреть, рыжие копны взъерошенных ветром волос. На фронтонах домов, дворцов и соборов белели пятна вечных голубей. Около ступеней к Гвадалквивиру такой же вечный чистильщик обуви. Со своим неизменным ящиком, набором щеток, кремов и суконок. Возле такой же вечный желающий обувь почистить. Я подумала, что один и тот же чистильщик надраивает лак на ботинках одному и тому же человеку, который приходит в белом. Всегда – в белом.

– Боже, что я тогда говорил! Нес чушь! – «проснулся» Сальвадор.

– Ты, действительно, нес чушь! Но она была настолько интересна, необычна! Мне сделалось хорошо. Наверное, потому ответила. Наверное, потому позвала. Может, в надежде, что не придешь? Или придешь? Пришел ведь. В мой крохотный дом на краю города.

– Хоть и на краю города, зато – в центре Вселенной.

– Признаюсь, такой прыти не ожидала. Ты всегда отличался от других. Даже тогда. Пришел к женщине без цветов. Дурной тон? А мне стало приятно. Зато ты подарил маленький пейзаж с русским храмом на холме. А потом пили вино. Полушептались. Хотя вокруг, кроме тишины, никого не было... Забавно. Секса тогда не получилось. Ничего не получилось. Сейчас думаю: «А надо ли было получаться?» Теперь удивляюсь, не переставая, ты каждый день разный. В жизни. В постели. В нервах и без них. Помнишь, Сальвадор, как шпынял меня поначалу? Пытался доказать свою непохожесть и независимость. Нежелание уподобляться мужчинам, которые, удовлетворив свою похоть, отваливаются храпеть или, трусливо подтягивая штанишки, ретируются с места «преступления». Через несколько дней ты изменился. Наружу выскочили в одночасье ласковость, похожая на детскую, нежность, а снобизм и высокомерие исчезли. – Она заскользила рукой по его щеке. Наткнулась на кончики смотрящих вниз усов. Утренний туалет обращал их при помощи клея и маленьких хитростей в два ребра остроконечных вершин, в подобие рогов быка, подготовленного к корриде, когда его выпускают на арену. Сальвадор оказывался похожим на очень известного художника, умершего двадцать третьего января восемьдесят девятого года в больнице Фигераса*. Казался таким же – неприступным. Занятым своими, только ему одному понятными мыслями. Теперь же – в постели, на белом – его кожа светилась золотом, едва солнце прикасалось своим откровенным взглядом. Гала проводила рукой по свечению. Рука мгновенно нагревалась. Пальцы покалывало. Внутри себя женщина ликовала: «Сальвадор – мой!»

Сальвадору же льстит в ней отличие от массы особ так называемого слабого пола. Гала не лепечет милой, непосредственной и ненужной чепуховины. Он умирал и воскресал в ее объятиях. Постанывал. А она говорила. Говорила:

– Ты нес несусветную чушь! Но ведь всегда, я заметила, всегда ты живешь тем, о чем говоришь. Ты, Сальвадор, находишься в минуты, нет – в момент рассказа там. В том времени. В той местности. В том пространстве. В прошлом или будущем. У меня так не получается. Все, что могу поведать, – обыденно. Скучно. Грустно. Даже если и снится что: дом, тенистое патио с гамаком отца, виноградники и апельсиновые деревья...

...По утрам Сальвадор молчит. Почти всегда. Башка со сна ничего не соображает. В течение часа, а то и больше. Он встает «на автомате». Моется. Готовит завтрак. Вталкивает его в себя. Одевается. Выходит на ступени набережной. Добирается катерком до мастерской. Все – «на автомате». Просыпается, очухивается – при щелчке ключа в замке двери студии. Он выработал привычку – фотографировать по ночам. Никто не мешает, не звонит телефон, не приходят приятели на чашку кофе. Оттого вставал после полудня. Город уже вовсю полнился шумом машин, гомоном туристов, голубиным воркованием; маленькие магазинчики с витринами, прикрытыми полосатыми козырьками, стукали дверями. Сальвадор, если не подплывал на катерке, брел среди этого мира. Не поднимая головы. Брел в полусне. В полупросыпании.

Сегодня он проснулся гораздо раньше. Еще солнце не влезло на крышу соседнего здания. Его «автомат» сломала Галарина. Два месяца назад. Или два года? Порой два месяца кажутся вечностью, а два года – мгновением, более кратким, чем секунда. Он потерял отсчет времени. Они засыпали под утро. Просыпались – утром. Бодрые, нисколько не усталые.

Создавалось ощущение, что эти двое хотят обмануть время. Прожить четыре непознанных года так быстро, как иголка швейной машинки делает стежок. А стежков этих накопилось множество. В голове мужчины зарождались странные мысли: «Я согласен не спать дни и ночи, забросить свое ремесло фотографа ради нее. Только бы Она была рядом – больше ничего не нужно. Никто не в силах отнять этого». Еще он думал о ее глазах. О ней. Задумчивой. Серьезной. Иногда взбалмошно веселой женщине из Андалусии.

– Хочется, чтобы глаза твои улыбались,– шепнул Сальвадор, откидывая простыню с ее хрупкой груди. Великолепный живот. Ниже темно-русый треугольник волос. Крепкие ноги. Совершенные бедра. Он переставал быть фотографом. Анатомия не занимала его больше. В утро он шептал с наслаждением: – Гала, мне страшно. Я ворую твое время. Кусок твоей жизни. Не просто минуты или часы. Нет – горы часов и дней. Ведь я старше на целую вечность! Я не думал о краткосрочности увлекательного эротического сюжета. Для меня ты стала той женщиной, отношение к которой гораздо серьезнее, чем случайное приключение ради получения удовольствия. Помнишь, бродили в праздник Первого Причастия по улицам? Мне тогда казалось, что ты – одна из тех девочек, что идут впервые к алтарю. Ты – в воздушном платье цвета снега высоко в горах, с ажурным кошелечком на поясе. А я – случайный прохожий, который в этот кошелечек положит несколько сантимов или пару песет. Ты смотришь на меня. Улыбаешься. Словно свидание через много лет назначаешь. Не хочется думать, что все наши дни скатятся с горы со скоростью одного разрыва отношений между людьми,– закончил краткий монолог Сальвадор, поглаживая пульсирующую голубую вену на шее Гала.

Сейчас он молчал. Слушал. Млел от той недавней фразы. Но что-то скребло внутри. Что? Она вдруг, в одночасье исчезнет? Ее не станет? Ведь каждый человек имеет право на свое маленькое, индивидуальное счастье. Что станет без нее?

Еще ему вспомнилась теория одного приятеля-карикатуриста о двух типах людей. Одни без кожи абсолютно. Потому воспринимают все резче, тяжелее. Они бывают счастливы очень редко. Почти никогда. Чаще – грустны и задумчивы. Немного рассеянны. Все – в себе. Всегда – в себе. Мысли, встречи, расставания, боль – все в себе. Потери близких, а кто может быть ближе любимого человека и родных, переживают с невероятной болью. Замыкаются. Долго не выходят из состояния полубреда.

Другие – толстокожие. Этим все нипочем. Они почти всегда счастливы. Только счастье у них деревянное или каменное. Морского, воздушного, солнечного счастий толстокожие не знают. Для них благополучие, достаток и дом – главное.

Сальвадор причислял себя к первым. По краткости ли счастья, по болезненному ли восприятию потерь, по неудачам ли в жизни? По всему сразу. Он ощущал нутром отсутствие «кожаного комбинезона». Сейчас что-то вонзилось под ребра. Не отступало. Не уходило. Что-то из области липкого непонятного страха. Вдруг не станет Галарины? Вот отчего испугался. Задрожал.

– Я вырвалась в город. Однажды. С самого первого дня знала – хочу остаться здесь. Навсегда. Дышать сквозняками улиц, ветрами с ночного Гвадалквивира, спешить неизвестно зачем и куда, толкаться плечом в толпе, ходить, не замеченной и не узнанной никем. Думать как горожане, в конце концов. Мне до дрожи обрыдли родительская опека, летняя напряженка и зимняя спячка. Не могу. Не хочу! А эти жуткие пчелы отца! Их жужжание приводит меня в ужас! Единственная приятность – соты. Люблю их рассматривать. Есть. Люблю, когда вощина вязнет на зубах. Она скатывается в теплый комочек. Я всегда прилепляла этот шарик на улей. Тайком прилепляла. Пчела появлялась незамедлительно. Ворчала возле сладкого. Я обожаю цвет меда. Он от солнца. – Галарина порхнула из-под белой материи. Уселась на ноги Сальвадора. Утренний луч вспорол морщины на мужском лбу, возле глаз. Побродил по лицу. Сполз на постель. Сорвался вниз. Принюхался к темноте. Спрятался где-то в углу. Женщина смотрела на мужчину. Сверху. Плавно наклонилась. Ухватила губами тонкие окончания усов. Поочередно: один-другой-один-другой-один... Припала поцелуями к глазам. Прогнулась кошкой. Он почувствовал тепло ее живота внизу своего. Она приподнялась. Медленно опустилась. Прошептала:

– Милый... Родной мой...

Он пришел без четверти двенадцать.

– Знаешь, как всегда, забыл, во сколько договорились. Не то в четверть, не то без четверти. Извини, запутался.– Вошел. Тут же из сумки принялся вытаскивать непонятный мусор: газета, красочный журнал, авторучка, блокнот, книжка любимого Ричарда Баха, визитные карточки – все это образовало на столе мусорную кучу. С самого дна извлек клубничный рулетик – к чаю.

– Любимый! – восхитилась Гала. Сальвадор принял восклицание на свой счет. Хотя оно, как оказалось, касается рулета.

Немного помедлив, ближе к шести утра, Сальвадор отыскал брюки. Покопошился. Нашел карман. Вынул ключ. Положил прохладный кусочек металла в ее просыпающуюся ладонь. Колокола на башне Хиральдо обдувал ветер. Гвадалквивир морщился, корчил рожи. Прохожим, редким утренним, доставляли удовольствие солнце и ветерок. Тот раздувал шторы. Крался по полу.

– Где находится замок, ты знаешь,– шепнул в открытые глаза Гала.

В нарастающем оживлении города, в первых зажженных окнах, в шипении шин авто, в разносчике молока, в булочнике и почтальоне ответ прозвенел падающим на пол ключом.

– Я научилась спать с тобой. Но это ничего не значит. Я решила, что мое первое приглашение отменяется,– Гала спрятала глаза веками. Сладко потянулась, – я не люблю тебя! – упало в складки простыни, в утренний город, в небо, в сердце.

Сальвадор громко вздохнул. Сглотнул боль. Встал. Кровать всхлипнула, словно ей было жалко расставаться с ним. Молча оделся. Она, показывая на прощание обнаженные плечи и ногу, повернулась лицом к стене. Он бросил походя, почти из-за двери, стараясь не показать боли в словах:

– Счастливо тебе... жить, Гала.– Помедлил. Добавил задумчиво: – Все это пройдет, когда мы привыкнем к опали,– понятные лишь ей слова. Гала люто ненавидела осень.

К октябрю Сальвадор «стал походить на труп, у которого еще не умерли глаза». Он отрезал усы. Перестал бриться. Прекратил стричься. Он, видимо, чувствовал будущее. С точностью почти до дня. Ему по сердцу октябрь. Листья, свернувшись в разноцветные трубочки, стремятся к земле. Солнечные дни пробиваются сквозь свинец облаков все реже. Утром лужицы вчерашнего дождя блестят ледком. Тонким. Из-под него пустыми глазницами в людей вглядываются лиственные лица. Сальвадору нравится бывать в России в это время. Здесь он «острее чувствует свои отсыревшие кости». Получает массу удовольствия, глядя на дома, постепенно вбирающие стенами влагу. Они покряхтывают. Вместе с ним. Прохожих становится меньше. Каждый последующий день отмечает в календаре потерю очередного человека. То ли умершего, то ли засевшего в распухающей от дождей квартире. Там он пишет распухшими перьями по распухающей бумаге распухающие на глазах буквы. Достигнув размеров невероятных, буквы выпадают из листа. Гремят по распухшему полу. Звуки распухают тоже. Распухает октябрь...

В субботу Сальвадор вспомнил, что у русских это слово пишется с двумя буквами «б». Почему вспомнил? Просто однажды зачем-то пытался объяснить Гала, что для русских – суббота. Баня, участок за городом, который называют дачей; легкий флирт женатых мужчин с девицами, порой – легкий секс; «легкая» выпивка – как правило, донельзя, до потери памяти. Еще в субботу – прыжки с парашютом. В одном из клубов он прыгал по нескольку раз в день. Любимый – затяжной. Он так и не понял, почему вспомнил все это. Только чувствовал что-то гнетущее. Но когда оттолкнулся от края, пришло ощущение полета. Позже – когда летел, обдуваемый струями воздуха, пришла радость освобождения. Рядом прошелестел купол. Не его. Чужого парашюта. Вдруг сообразил, что суббота – день шестой. Он прыгал – шестым. В календаре значилось шестое октября. Купол рванул и распахнулся над головой. Сальвадор рванул замок КЗУ**. Система отстегнулась. Дальше было свободное от всего парение. В кармане осталось лишь одно распухшее слово на распухшем от крови листке: «Галарина».

* * *

Гала вычитала в одной из умных книжек, что после смерти любимого человека положено посадить жасмин под окном. Потом, глядя на куст ежевечерне, вспоминать человека. К этой идее она отнеслась довольно скептически. Он был всего лишь ее маленькой победой. Даже не победой. Победкой. Она выиграла партию. Одного она не знала, что играла в одни ворота, что Сальвадор любил действительно, «делал ставку» на нее как на будущую спутницу жизни. Ему все казалось настоящим. Особенно фраза, сказанная когда-то утром...

Свет ворвался в комнату с силой заблудившегося зверька. Молча пробежал, принюхался. Кинулся в постель. Замер. Вспомнил золотистый цвет кожи мужчины по имени Сальвадор. Снова замер. Но, уловив чужой запах, забился в угол, шепча:

– Сальвадор пал. Сальвадор пал. Я научилась спать с тобой. Сальвадор пал... Я научилась спать... с тобой... Я н а у ч и л а с ь ...

 

* 23 января 1989 года в больнице Фигераса умер Сальвадор Дали.

** КЗУ – концово-замковое устройство. При его помощи в случае опасности отстегивается основной парашют.