Иванова Вера Анатольевна
«НА ЗОЛОТОМ КРЫЛЬЦЕ СИДЕЛИ» 1. ГОРИ, ГОРИ ЯСНО
СВЕТ ДОБРОТЫ
В одном из своих давних стихотворений Вера Иванова убежденно сказала, что добрым людям легче жить на свете. В ее поэзии главным героем стал именно добрый человек, хотя пишет она не только о добре, но и о зле. Я думаю, что милосердные слова и добрые поступки, совершенные человеком на протяжении его жизни, становятся духовным сокровищем, тем негасимым светом, который обогревает на склоне лет. Кровное родство связывает героев стихотворений с персонажами прозаической книги Веры Ивановой «Гори, гори ясно», к которой я и пишу это предисловие. Близость поэзии и прозы подчеркнута и тем, что в авторские воспоминания о военном детстве органично вошли стихотворения «Тетя Дора», «Лешка», «Взлетело тело скрипки», «Дети войны». Вере Ивановой нет никакой надобности скрывать под вымышленными именами тех сверстников и сверстниц, как и взрослых людей, которые окружал ее в пору военного детства. Она с первых строк четко сформулировала свое творческое кредо: писать только о том, что было, что пережито лично и увидено собственными глазами. Военное лихолетье и описано так, как все понимала и чувствовала тогда шестилетняя девочка, которая попадала под бомбежки летом 1941 года, выдержала долгую и мучительную дорогу в тыл — на грузовике, в теплушке, на пароходе по Волге, а потом по Каме. Детская память, как магнитные вспышки. Она выхватывает из прошлого мгновения бытия: то видим девочку, которая, зажав в ладошке денежку, идет в магазин покупать мармелад, то память высветит лицо немого мальчика Лешки, то развалины освобожденного от фашистов Минска, то всплывут из глубины сознания звуки скрипки — звуки, сопровождавшиеся прекрасным душевным потрясением. Память, конечно, сохраняет то, что ей дорого. Она избирательна. Но у Веры Ивановой она не только избирательна, но и благодарна. Писательница запомнила и рассказала своим читателям о тех, кто творил добро — утешил душевным словом, поде лился куском хлеба, протянул руку помощи в трудную минуту. Во втором разделе книги «Жили-были», куда вошли рассказы, мы снова встречаемся с людьми, которые живут по совести, по заветам предков — тружеников и солдат. В рассказе «Ох-ти мнеченьки» баба Нюта, приехавшая из северной деревни в город, не может понять и принять образ жизни городских старух, которые безо всякого стеснения часами сидят во дворе на лавочке и точат лясы. Эта праздность для нее крестьянки, занятой в деревне делами с утра до самого вечера, чужда и преосудительна. В «Валивалихе» выведен образ женщины, которую в народе называют бой-баба. Валивалиха развозит на карбасе по деревням рыбу, купленную у рыбаков. Ее появление — важное событие в жизни деревеньки, все обитатели которой приходят на берег. Но сюжет к этому не сводится — он многослоен: встречать пароход и баркас приходят люди с разными судьбами, со своими житейскими проблемами, со скрытыми от посторонних глаз сердечными драмами. Это и придает произведению глубину и особый колорит. Рассказы Веры Ивановой невелики по объему — 3 — 4 страницы. В них нет затейливых сюжетных поворотов: разговаривают две старухи на крыльце закрытого сельского магазина, беседуют женщина-хозяйка и ее юная квартирантка — студентка, две замужние подруги рассуждают о том, как надо вести себя, чтоб взять от жизни всё. Сталкиваются взгляды, характеры, представления о настоящих и мнимых ценностях. И читатель и не может не обратить внимание на то, что многие персонажи — люди пожилые. Они — носители тех нравственных законов, которых из века в век придерживался народ. Похоже, автор подтверждает прозой строки из стихотворения «Дети войны»:
Были добрыми наши взрослые. Далеко нам теперь до них...
Добро, сотворенное поколениями, победившими в войне и возродившими жизнь на разоренной земле, — это спасительный свет из прошлого в наши дни, где как раз доброты-то и не хватает. А без нее подлинно человеческая жизнь просто невозможна. Об этом с болью и верой в то, что люди по природе своей все-таки призваны творить добро, и рассказывает книга «Гори, гори ясно»
Ю. Пашков. Светлой памяти моих родителей Нины Васильевны Едошиной и Анатолия Николаевича Едошина
ТАК И БЫЛО
Мое военное детство.
«Так вот, когда мы вздумали родиться...» А. Ахматова
Наверное, можно было бы кое-что додумать, передумать, придумать. Можно, да нельзя. Сгустки моей памяти, они до сей поры живые, лишь затронешь — память кровоточит. Там, в памяти люди живы, там их дела, их слова, улыбки и слёзы. События ушли, отступили в память, погрузились а прошлое. Но это незабываемо, потому что это была ВЕЛИКАЯ, СВЯЩЕННАЯ, ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ВОЙНА. Всё, что она — свято. Я была тогда дошколёнком. Именно с высоты этого возраста я запомнила то военное время. И потому в моём рассказе нет и быть не может высоких обобщений, выводов. Всё должно быть передано конкретно, сжато. Точно здесь всё, что помню — имена, голоса, слова, дома, время года. Слышу и сейчас, как движутся стрелки часов того времени, и не вспоминаю, я ПОМНЮ: ..... Бобруйск, июнь 1941 года, впервые я иду одна в магазин, иду с денежкой в ладони, буду покупать мармелад, войны ещё нет, люди все спокойные, я счастливая... ..... война началась, она будет, конечно, недолгой, мы едем за город, чтобы там переждать её, едем по шоссе, вдруг появляется немецкий самолёт, летает низко-низко и стреляет... лесокомбинат, на котором работает папа, эвакуируют, едем сначала на газогенераторных машинах, потом в товарном вагоне, помню Рославль, Сталинград, Горький, потом на пароходе вверх по Волге, по Каме... ..... детский сад в Молотове, мы на прогулке ползаем по траве и едим заячью капусту, а воспитательница: «Как наши зайчики капустку любят... » ..... сосед наш, по фамилии Звягинцев, привёз из блокадного Ленинграда дочку-школьницу, она лежала на кровати, молчала, была вся чёрно-серая... ..... мы, детсадовцы, приходим в госпиталь, а один раненый, весь забинтованный с ног до головы, попросил посадить меня к нему на кровать, держал меня за руку и плакал, наверное, вспоминал дочку... ..... в 1944 году отца правительственной телеграммой вызвали: «Срочно командируйте Гомель распоряжение Наркомлеса», едем по Белоруссии, а вокруг такие следы войны... ..... бомбёжки в Новбелице были сначала каждый день, начинались в одно и то же время, а утром мы собирали осколки и хвастались находками.... ….. Минско освободили, мы сначала жили в Комаровке, потом в доме 12 по Московской улице, дом был длинный-предлинный, у нас было много соседей, часто приходили гости, всех не помню, но вот партизан, Володю большого и Володю маленького, запомнила, запомнила и дядю Степу Деревянко… …..День Победы! Война кончилась! Везде стреляли, кричали, целовались, плакали и смеялись. Может быть, чуть похоже было потом 12 апреля… До войны
Сладкая память детства на чёрством ломте сегодняшней жизни остаётся радужным слоем радостей и горестей, спасающих сегодня, поддерживающих сегодня. Тонкие лучики света пробиваются оттуда, из далёкого былого, пробиваются сюда. Ловлю их. Там я маленькая, в платьишке синем в белый горошек, выхожу из нашей квартиры в Бобруйске и иду одна в большой мир. Мне дали денежку. Я не знаю, сколько это, но денежку держу крепко в ладошке. Я сама буду на эти деньги покупать всё, что захочу. Мне шесть лет. Я уже большая. Денежка, сначала такая холодная, согревается в моей руке. Круглое рёбрышко режет ладонь. Я счастлива, отчаянно смела и самостоятельна. Ещё бы — сама, одна, иду... Я иду в магазин. Это далёкое путешествие. И опасное. Вот петух идёт навстречу. Но он на меня не смотрит, у него свои дела, у меня — свои. Идут навстречу люди. Наверное, удивляются — куда это девочка идёт одна? Люди в Бобруйске разговорчивые, доброжелательные, они бы могли заговорить со мной. Не мне не до разговоров. И так понятно — по делам идёт большой человек. Мне-то не жалко, я могла бы всем рассказать, куда и зачем я иду. Я бы даже показала им денежку. Нет, мама говорила, что хвастаться нельзя. И не буду. Но хочется. И разве это значит хвастаться? Я бы им просто рассказала, а они бы обрадовались и сказали: »Какая большая девочка! Сама ходит в магазин и покупает там, что хочет!» Нет, не буду рассказывать. А то брат Юрка будет смеяться, а я обижусь и заплачу. А он тогда: «Дурочка солёная, на костре варёная, уксусом подбитая, дурочка сердитая!» Я-то, конечно, ему отвечу, как полагается: «Юрка дурак, курит табак, спички ворует, дома не ночует!» Или того пуще: «Ах ты, Юрочка, что ж не женишься? Придёт зимушка, куда денешься?» И тогда родители будут лениво говорить: «Вера, перестань! Юра, перестань!» Потом они скажут Юре, что он старший брат, он замолчит. А мне станет его жалко. И в доме станет тихо и скучно. Нет, хвастаться нехорошо. Я уже это понимаю, я иду. Солнышко, если долго смотреть на него, словно само смеётся, весело ему. И мне весело — я скоро уже приду. И куплю в магазине всё-всё, что хочу. Вот уже полдороги я прошла. Идут навстречу Серёжа и Витя со своей бабушкой. Они смотрят на меня, они, наверное, завидуют мне — ведь я иду одна. Ого, а что бы они подумали, если бы знали, что в кулаке у меня денежку и иду я в магазин? Вот уж бы позавидовали!. Мнев жаль их, большие мальчишки, Серёжа даже постарше меня, а всё с бабушкой ходят, как маленькие. Бежит навстречу собака, это Бобка. Он что-то и не смотрит на меня, видно, по делу спешит. Короткие ноги часто-часто перебирают, пышный рыжий хвост кольцом лежит на спине, и мне некогда с ними разговаривать. В другой раз поговорим. Хоть завтра. А сегодня я иду в магазин. Вот уже вижу витрину и дверь магазина. Дверь время от времени открывается и закрывается. Сейчас и я дотянусь до ручки, потяну её к себе, открою и войду в сладкий мир. Всё, вошла. Продавщица тётя Зоя улыбается мне. Конечно, мы знакомы. Раньше я бывала здесь с мамой, но теперь, когда у меня «бывают деньги», я прихожу сюда одна. И покупаю всё, что хочу. — Здравствуйте, тётя Зоя, — говорю я. Она мне весело отвечает и спрашивает: «Ну, что ты сегодня выберешь?» Я встаю на цыпочки, тяну к ней кулак с денежкой, разжимаю его. Она берёт с липкой ладошки денежку. А я вздыхаю и говорю; «Мармелад». Тётя Зоя берёт листок бумаги, сворачивает очень ловко кулёк, крепкими палицами закручивает нижний уголочек в тугой комок, медленно отворачивается к раскрытому на все четыре стороны ящику с мармеладом, кладёт насколько разноцветных штучек в кулёк, взвешивает, заворачивает кулёк сверху и подаёт мне. Она стоит во всём своём сказочном окружении цвета, вкуса, запаха. Она мне кажется доброй-предоброй волшебницей. Улыбается. -— Спасибо, — говорю я ей и иду домой. Всё повторяется в обратном порядке. Те же дома, деревья, тот же Бобка опять куда-то спешит. Только Витина и Серёжина бабушка идёт уже одна. Я разворачиваю кулёк и пирую на ходу. Там несколько штучек мармелада. Я бы их съела все, но Юрке надо оставить хоть одну. Когда я подхожу к дому, в моём кульке одна зелёная мармеладка. Путешествие закончилось. Я часто вспоминаю это, и мне кажется, что дорога была длинной-предлинной, мармелад был сладкий-пресладкий, а я была очень счастливая. Когда я говорила об атом своим родителям, они смеялись и уверяли меня, что магазинчик был махонький, дорога всего метров пятьдесят, а мармелад самый обычный. Может быть, так оно и было. Но я тогда была счастливая. Мне было шесть лет. И весь мир был добрым. И все меня любили. Даже брат Юрка, хоть и дразнил меня: «Дурочка солёная, на костре варёная»... ИЮНЬ, 1941 год.
До чего же хореи был день! Я проснулась рано, проснулась сама и уже собралась заняться свояки делами — в углу, в плетёной бабушкиной корзине жили мои игрушки, и среди них была моя самая любимая — недавно привезённая отцом из командировки кукла. Но что-то в доме было не так. Была необычная встревоженность. Мимо меня, будто не видя, пробегали взрослые, на ходу бегло переговариваясь. Мама растерянно хваталась то за одну вещь, то за другую. И звуки были какие-то странные, не обычные. Было нужно, но в этом шуме не было весёлых звуков, всё было тревожно, угрюмо. Не звенела посуда, собираемая к завтраку. Хлопали двери. Никто меня не замечал. А я сидела на своей бабушкиной корзине, держа в руках куклу в ещё неизмятом платье, с ещё незатроганным лицом. Мне было непонятно, в чём дело. Но знала, что взрослым мешать нельзя, я сидела я молчала, но чувствовала, что случилось что-то очень плохое. И вдруг странный, никогда прежде неслыханный вой с улицы. Вой нарастал, железно скрежетал и слился с бабаханьем. Заметалась мама: «Дочка, дочка!» Схватила меня на руки, прижала к себе и заплакала. Я крепко держала куклу и расхищала линь одно слово — война. Это слово я раньше звонко выпевала, маршируя с братом Юркой:
Если завтра война, если завтра в поход...
Не знала я, что такое война. Пока не знала. Но поняла, что прежней жизни уже не будет. Не будет прогулок в Жуков сад, не будет годных походов с денежкой в руке в магазин за мармеладам. Не будет весёлой беготни с подружками. Не будет велосипеда, на котором брат Юрка, если его долго-долго просить, иногда катал меня. — Уезжаем, дочка. Собирайся. Сейчас машина придёт. Видишь, вон Борисовы выходят. Мама говорила, а сама отрадно, растерянно оглядывала квартиру, ещё не зная, что мы сюда никогда не вернёмся. Борисовы — это наши соседи. У них трое детей. Самый младший родился несколько дней назад, у него даже ещё имени-то не было. Старшей была Светлана, Лана, как мы её все называли. А средний, Игорёк, мой дружок. Мама поставила меня на корзину, вытерла слёзы, ещё раз сказала: «Собирайся», а сама стала опять метаться по квартире, то беря в руки одну вещь, то другую. И я повяла, что надо торопиться. Быстро покопавшись в своём имуществе, я нашла тряпку побольше, увязала в неё новую куклу я ещё кое-что. Узелок получился аккуратный. С ним я пошла на крылечко, уселась и стала ожидать брата. Мама не должна била с нами ехать, потому что у неё были дела в городе, а мы, как его бывало и раньше, просто поедем за город, на дачу, в Щатково (так мне помнится его название пригорода Бобруйска), где прежде проводили выходные вое наши заводские. Тан собирались переждать войну... Во дворе стояла машина. Сна была ещё полупустая. Несколько детей сидели в кузове, несколько узлов уже были там. Игорёк тоже сидел так нахохлившись. Он даже не взглянул на меня, когда руки моей мамы подтолкнули меня к нему и усадили на тот же увел. И я молчала. А взрослые угрюмо суетились, тихо переговариваясь, Они не здоровались, не улыбались, как это было раньше. Наверное, они перездоровались, когда дети ещё спали... Тётя Лида Борисова с малышом села в машину. И мой брат Юра тоже пришёл. И я со своим узелком потеснилась, чтобы брат сел рядом Ну, bоt и поехали. Мама осталась, она приедет к нам завтра, дорога была знаковой и недолгой. Мы там переждём войну и вернёмся. Я прижимала к себе узелок и молчала. Молчанье выходило само собой. Сидеть было неудобно — большая тётя прижала нас с Игорьком борту. Вот уже шоссе выбежало за город. Вот уже знакомый лес по обеим сторонам дороги. Но вдруг небо словно опустилось над землёй, в нём стрелой пронеслось что-то черно-серое. Пролетело? Нет, снова летят, возвращается. Как низко... Тах-тах-тах... Машина остановилась. Все выскочили из кузова и быстро в лес. И брат мой Юрка тоже, он был всего на 8 лет старше меня, он был еще мальчишка, он напугался, наверное. А я осталась одна в кузове машины. Прижалась к борту машины, к кабине шофёра, сжалась в комочек, прижимая к себе узелок с куклой. И сейчас слышу вой, душу вынимавший вой мотора немецкого самолёта, вижу кресты на крыльях низко, очень низко пролетающего над машиной на пустом шоссе, слышу очередь выстрелов, нутром чую своё безнадёжное одиночество. Вот он пролетел, снова возвратился и воет, и стреляет. Конец? Но тут выбегает из придорожных краев тётя Лида. Она, такая спокойная и ласковая обычно, тут ругая всё и всех громко и матерно (да, это так было, это первые ругательства, услышанные мной в жизни, а от неё это было слышать тем более удивительно, но тогда было не до того — общий шок без слов объяснял) хватает меня подмышку и бежит ко всем остальным в кусты. Спасибо, тётя Лида... Уж когда я оказалась со всеми вместе, вот тут-то меня и прорвало — я заорала во весь голос, громко и отчаянно. Я ревела, тётя Лида меня обнимала. А на руках у неё был маленький сын, имени которого я так и не узнала... В ту свою квартиру мы уже никогда не попали. Я держу в руках страховую квитанцию Госстраха № 252816 от 1 мая 1941 года, которая говорит о том, что наша квартира застрахована на 15 тысяч рублей. Срок страховки заканчивался 1 мая 1942 года... В этой страховке на писано: «... принято на страхование домашнее имущество — от пожара, удара молнии, взрыва, наводнения, землетрясения, бури, ливня, урагана, обвалов и оползней... Папа мой, очень аккуратный человек, зачем-то хранил эту квитанцию всю жизнь. Как впрочем и ключи от той квартиры. На квитанции я прочла наш прежний адрес: Бобруйск, Ленинский, 76, кв. 50. А ключами играла вою войну. Других игрушек не было. Всем поровну
«Урал прижал нас ласково к груди и накормил и дал нам отдышаться». Так потом я написала об этом. А тогда... А тогда, в 1941 году, мы, «вакуирваные», как мне казалось нас тогда называли, приехали в Молотов. Добирались сюда долго, по Белоруссии и Смоленщине ехали на газогенераторной машине, потом в товарном вагоне, в телятнике, потом на пароходе по Волге, по Каме. Бобруйск был так близко от границы, что бомбёжки начались сразу, в тот же день. Это было так стремительно сразу, что нам и привыкать не пришлось, словно в смерче вся жизнь закрутилась, понеслась. Дорога по Белоруссии, часто вспоминается тот солдат, что сел в нашу машину вскоре после отъезда из города. Кто он был? Куда шёл? Что его ждало? Остался ли жив? Или вскоре... Нет, пусть бы он остался жив. Часто вспоминаю его. В руках у него был вещмешок, именно в руках, винтовка висела на плече. Он сидел в машине, взгляд был тяжёлый, ничего не говорил. Было тесно в кузове, он не заметил, что поставил ногу на мою ногу. Тяжёлый сапог до сих пор ощущаю. Но тогда молчала. И все молчали. Он где-то спрыгнул с машины, ничего не сказав, ушёл. Все молчали. Что было с ним потом, когда он ушёл, а мы уехали?
А мы продолжили свой путь по России. Могла бы описать наш путь подробней, но думаю, что таким он был у всех, кто узнал, что такое эвакуация: дорога, вокзалы, ночевка на полу, потом телятник, опять на полу, хочется есть постоянно, везде народ, толпы, тревога, плачи, стоны. Мне было легче — по малолетству своему было легче, спала я на маминых руках, на маминых коленях. Но что такое вши, я с тех пор тоже помню... В пути получали указания, мы ведь эвакуировались всем составом комбината. Только 17 июля 1941 года, когда мы уже добрались до Шумерли, получена была телеграмма, в которой говорилось, что часть сотрудников отправляется в Сарапул, а остальным было приказано ехать в Молотов. Так мы оказались в Молотве. Поселились мы в доме по улице то ли Буриловской, то ли Чуриловской. Уже не помню, а спросить теперь не у кого... Дом был двухэтажным. Мы жили на первом этаже. Досталась к нам эта квартира на тех условиях, что в одной комнате жили мы, а в другой была устроена гостиница военного времени. Там селились временно те, кто только что приехал. Мама следила за порядком там, убирала. Помню, как недолгое время жила тал дочь инженера Звягинцева, он привёз её из блокадного Ленинграда. Она была тогда такой худой, что и назвать это худобой было нельзя. Она была воя чёрно-серая. Лежала и молчала, а он сидел рядом с ней и молчал. И мы молчали. Что тут окажешь... Мы — это мама, папа, брат Юрка и я. Брат Юрка старше меня на 8 лет. Учиться он не хотел, он работал на заводе имени Дзержинского и собирался удрать на фронт. Что позднее и сделал, а пока был слишком мал для такого. Помню, как мы раскапывали дорогу, раскапывали, чтобы весной посадить картошку. Раскапывали осенью, всем нашлась работа, даже — мне, маленькой, дали лопату, я её ворочала туда-сюда, пыталась ковырять тугую землю, плохо у меня получалось, ко все хвалили за старание... Почему мы раскапывали дорогу — не знаю, наверное другой земли не было свободной. На втором этаже жила тётя Дора Марголина. Она была взрослой, по моим тогдашним понятиям даже староватой, лет 30... Она была добрая, очень добрая. Часто я проводила в её комнате часы за разговорами. О чём мы говорили? О многом. Мне было интересно и молчать с ней. А вот что за интерес был ей возиться с такой несмышлёной девчонкой? Не знаю. Но вот как об этом написалось потом:
Тётя Дора, моя тётя Дора, Не по крови моя, по душе... Пять шагов по коридору. Три ступеньки и вот уже. Я вхожу в вашу комнату тесную. Тётя Дора, как хорошо Вы девчонку ту, шестилетнюю, Привечали! Ведь не прошло, Не забылось, во мне осталось. Тётя Дора, я помню всё: Помню, как вы всегда волновались, Получая чьё-то письмо, Как читали, как улыбались, А завесив плотно окно, Доверительно долго молчали Вы со мною, девчонкой, потом. Чёрный диск нам трещал, вещая Озорную песню про валенки. Шла война такая большая... Мы такие были маленькие... На стене наивная вышивка, Три подушечки на кровати. «Нам-то что,» — мне ваш голос слышится, — «Мы в тылу, а как там солдаты»... Мы молчали, склоняли головы, И коптилка светила скупо. Щедро вы наливали полную Мне тарелку жидкого супа. Что забудется, что останется — Время выяснит всё потом, Только выживет в детской памяти То, что мы добротой зовём. Каждый вечер я к вам приходила, Но теперь только поняла — ЯЛ была вам необходима, Вам подружкой и дочкой была. Громко мама моя сетовала: «Надоела ты тёте Доре!» Чуть светлело моё детство, Чуть легчало взрослое горе...
Тётя Дора потом, уедет в Минск, выйдет замуж, станет Грозовской, у неё родится рыженький мальчик, а я потеряю всякий её след. Жаль... А ещё на втором этаже, но в подъезде с противоположной стороны, жила мая подружка Лийка Золотарёва. Лийка часто бывала у нас. Помню, что когда её опрашивали о возрасте, она говорила? «Семь, сестой», что означало — семь, шестой, она так произносила. Взрослых это очень веселило. Лийку у нас привечали, всегда усаживали за стол и делились тем, что у нас было. А было... Очень мало. Но у Лийки было ещё меньше. Отец её был на фронте. А мама, .. Мама бросила детей и ушла. Ушла с поварам, как мне тогда стало известно. Вот и такое было... Мне и тогда, и сейчас не понять, как такое может быть. Ведь у Лийки было ещё шесть братьев и сестёр. Помню Веньку, Риту. Именно на Рите, как на старшей, были все заботы о семье. А Рите было лет 15... Детский сад. Эти два слова и сейчас для меня звучат сладко, тепло. Летом нас выводили на полянку, мы ползали по траве и выкусывали кисленькие листики заячьей капусты. До сих пор слышу слова воспитательницы: «Как наши зайчики капустку любят»... И ещё многое из детсадовской поры осталось в памяти. Как это сделали наши воспитатели, наши повара военной поры, что в воспоминаниях это проходит медовой струйкой в потоке густого горя? Нет ответа у меня. Но так чувствую. Помню, как директор детского сада приводила меня в свой кабинет, усаживала прямо на полку книжного шкафа, давала в руки очищенную морковку и просила съесть её. Зачем? А она говорила, что очень любит, когда едят морковку, когда хрустят морковкой, ей легче работается. Я верила, старалась громче хрустеть, чтобы помочь этим, а сама с тех пор не люблю морковку. Видно, переела. , Тогда-то невдомёк мне было, что добрые люди делали так из-за того, что уж больно я была тощая, бледная, витаминов не хватало, а единственным источником, доступным им. тогда, была морковка. Впрочем, может быть, и это добавят что-то: помню, что при детском садике был (или жил) дурачок Ваня. Было ему лет 30. После обеда он усаживался прямо на пороге кухни, ему наливали в миску всё оставшееся после нашего обеда, он ел, а после пилил и колол дрова. Был он очень серьёзным, никто над ним не подшучивал, никто его не обижал. А мы глядели на него и очень жалели. Еще мы ходили в госпиталь. Раненых там было много, были и лежачие, и ходячие. Но лежачих было больше. Мы им пели, читали стихи, дарили самодельные кисеты. Помню, как однажды забинтованный с ног до головы дядя попросил посадить меня к нему на кровать, взял меня за руку и плакал. Я замерла. Все молчали. А он плакал. Может быть, он вспомнил свою дочку... Мама сдавала кровь. Я не очень понимала, что это такое, знала только, что это нужно раненым. А раз раненым, то это было святое. Потому смотрела на маму, когда она, бледнее, чем обычно, приходила домой и ложилась на кровать, молчала, больше, чем обычно. Я присаживалась рядышком и молчала до тех пор, пока она сама не заговаривала, дула моя замирала от сочувствия к ней. Война была далеко. Но она была рядом с нашими сердцами, душами, глазами. Всё было полно ею. Она была в нас самих. Мы, малыши военных лет, помним всё. Может быть, особый дар сочувствия ощущаю я в своих сверстниках до сих пор, узнавая их по особым искоркам в глазах, по другим мне самой непонятным приметам. Мы получили это из той поры, нам это досталось... Моя первая любовь случилась тоже в Молотове. Мы с ним были в одном танцевальном ансамбле. Его звали Сашей, он был года на 2 старше меня. Я влюбилась в него. Особенно хорош он был в гопаке, когда широченные красные его штаны Фонарями раздувались в танце. Глаз неневозможно было отвести от него, я даже забывала свою партию. Моя мама заметила, что Саша мне очень нравится, сказала об этом Сашиной маме. Мне было очень стыдно, что взрослые знают всё и посмеиваются. Чего смеяться-то? Как бы ни было сурово то время, но было и отрадное. Мама моя была такая театралка, что находила возможности иногда по воскресеньям, долго-долго добираясь, посещать театр. А в Молотове был тогда не просто театр, а Кировский, Ленинградский театр оперы и балета. Спасибо маме, это с тех пор у меня в памяти и Нелепп в Германне «Пиковой дамы», и Кашеварова в роли Маргариты в «Фаусте», и «Лебединое озеро», где блистали Балабина, Дудинская, Зубковский, Сергеев, и многое другое. С той давней поры я никогда больше на слушала оперу Массне «Вертер», но до сих пор помню, какое платье было у Шарлотты, какое у Софи, волновали меня переживания семьи, а сам герой — нет... По малолетству моему было это непонятно. Правда, в антракте мы, шурша газеткой, разворачивали варёную картошку, чтобы подкрепиться перед дальней обратной дорогой. И тоже правда, что мне приходилось проходить мимо контролёров на полусогнутых ногах, чтобы казаться ещё меньше, , а я и была очень маленькой. Но это была чепуха по сравнению с тем, что происходило на опере, что оставалось в душе. А ещё однажды мы приехали в театр рано. Гуляли перед зданием театра. На скамейке сидели двое мужчин и о чём-то серьёзно говорили, один из них был с крупным лицом, с яркими глазами, с густыми волосами. Он подозвал меня, посадил на колени, говорил со мной о чём-то и гладил по голове. Я смутились, отвечала ему, вырвалась и убежала. Мама потом мне сказала, что это был сам композитор Арам Хачатурян. Мы тогда как раз шли на «Гаяна». Помню, как после победы нашего танцевального коллектива на олимпиаде, нас всех по отдельности награждали, вызывали на сцену. Я тогда готовилась идти в школу, и мне дают такой драгоценный подарок награждают тетрадями, но не такими как нужно, а в клеточку. Как ни была я робка, а всё же на весь зал сказала, что мне нужны тетради в косую линейку... Опять все почему-то смеялись. После этой победы на олимпиаде меня приглашали в хореографическое училище, говорили, что — есть способности, что должна учиться, что иначе время будет упущено, что хлеб и картошка не питание для балерин. Мама не отдала меня в училище и, наверное, была права. Тоже мне, балерина. Но, признаюсь, долго я болела этим и, учась в Московском педагогическом институте имени Ленина, танцевала в институтском коллективе. И ещё во сне. А так, смотрю на себя, нынешнюю, смешно — я и балет... Ещё я помню, как в Молотове умирала. Воспаление лёгких, так называлась моя болезнь. Было тяжко. Температура, бред. Помню тройку красных медведей, несущуюся прямо по потолку, по диагонали. Медведи несутся вскачь, и вихри, вихри. А потом стало легче. Помогло новое лекарство, мама его где-то выпросила, она стояла перед кем-то на коленях. Называлось оно — сульфидин. Спасибо сульфидину... Ах, Молотов, Молотов. Добрым был твой скудный хлеб, чистым был твой воздух. Да, Урал в самом деле «прижал нас ласково к груди, и обогрел, и дал нам отдышаться». Спасибо тебе, Молотов. Сейчас это уже Пермь, городу вернули его исконное имя. И Пермь, и Молотов мне дорогие, родные, как и многим, кого коснулась эта доброта давняя, эта доброта искренняя и вечная. Всё досталось всем. Поровну. Спасибо. ЖИЛИ-БЫЛИ
Война ещё не кончилась. Но было ясно, что конец её близок. Шёл 1944 год. Мы всей семьёй выехали из Молотова в Белоруссию по правительственной телеграмме, вызывающей отца на работу. Что война только что ушла с этой земли, было видно по всему. Мы прилипли, буквально прилипли к окнам вагона. Развороченная земля, разрушенные вагоны, разбитые машины, разгромленные дома. Казалось, прежней жизни здесь уже не будет. Безжизненно, безлюдно, бездомно. А уж если когда-то будет здесь жизнь, то стоить это будет невероятных усилий. Тревожно было. Страшно было. Но это было сразу после освобождения Белоруссии. И как же быстро, как непобедимо всё начало изменяться к лучшему. Вскоре стало всем ясно это. Но любая дорога когда-нибудь кончается. Мы приехали в Новобелицу. Нас поселили, вернее, нас приняла к себе тётя Полина, которая знала нашу семью ещё по жизни довоенной, по Бобруйску. Мы стали жить в её комнате. Нас было там шесть человек. Ничего, нормально. Комната была метров семь, а вещей ни у нас, ни у неё почти не было. А через какое-то время и нам дали комнату такую же рядом. Война была так близко. Ежедневно, вернее, ежевечерне напоминала она о себе бомбёжками. Днём мы жили в комнате, а ночью в бомбоубежище. Около нашего дома были два бомбоубежища. При первых намёках, звуках бомбёжки все обитатели дома сломя голову бежали туда. Приходилось бывать в том и другом бомбоубежище. Одно было классом повыше — там были нары, а над головой такой толстый слой всякой надёжной защиты, что ни шума самолётов, ни воя бомб, ни взрывов не было слышно. Говорили, что его отроили для немецких офицеров. Потому я его несмотря на явно удобные преимущества не любили. Думала: завалит тут, ещё и не выберешься, вон, чтобы узнать, кончилась ли бомбёжка, нужно подходить к двойным дверям, в перезоле между ними прислушиваться. Каждый раз один кто-нибудь подходил прислушиваться, а мы напряжённо ждали его возвращения и облегчающего: «Улетели»... Второе бомбоубежище было куда проще. Нора почти. С дверью. Туда мы набивались плотно. Стояли и слушали все звуки бомбёжки. Однажды, когда налёты уже стали нерегулярными, мы выскочили из дома, вернее, из кровати, не очухавшись. Помню, как впереди всех бежал толстый-претолстый человек по фамилии Соловейчик, У него были сыновья, близнецы лет 6 — 7. Он их нёс подмышками, их босые ноги смешно болтались, а по земле топали ноги самого Соловейчика, да так резво, завязки его белых кальсон хлестали то землю, то пятки самого Соловейчика, Мне было смешно. Смешно пока бежали. А потом, когда я в одной рубашонке и накинутом сверху пальтеце стояла босая на расстеленном прямо на земле папином носовом платке, было уже не смешно. Думала я, а что будет, если наш дом разбомбят? В чем я выйду на улицу? Успокоило то, что мне пришла в голову спасительное решение — отпороть подкладку пальтишка и сшить из неё платье. А пальто-то можно и без подкладки носить. Вот ведь, все можно исправить. А днём мы ходили по развалинам, Они были такими обычными, нестрашными нам, детям. То ли оттого, что их было много, слишком много, и мы просто считали их частью того пейзажа, того времени, то ли мы так жёстко привыкли ко всему. Находили полусгоревшие вещи, книги, альбомы фотографий. Однажды мне попалась груда тряпок. Из них можно было бы сшить и куклу, и платья для нее. И цвет у них, и рисунок был, а только возьмешь тряпочку в руки — всё распадалось, всё расползалось, на глазах. Так истлело. А однажды б развалинах дома нашли большую, целую книжку с русскими словами. В этой книжке на каждой фотографии был Гитлер. И подписи под каждой сообщали, какой он хороший, добрый, как его все любят. Много было снимков, где он был с детьми, где он и улыбался, и гладил по головам детей. Мы вместе всё листали, читали и решили, что он всё равно противный, что бы тут про него ни писали. Книжка была моей добычей, я её принесла домой и гордо показала родителям. Они с брезгливым ужасом полистали её, поругали меня, но не строго. И книжка исчезла. Жили мы в Новобелице недолго. Освободили Минск, и отца сразу перевели туда. Дом в Комаровке был первым нашим пристанищем. Он был одноэтажный, каждая квартира имела отдельный вход. Это был обычный барак, и тонкие его стены не были преградой даже для шепота. Но в ту пору и такое жильё было редким везеньем. Минск был так разрушен, что казалось восстановить его уже невозможно. Это позже стало убедительно видно, что Минск возродится, возродится сказочно. А пока дом в Комаровке. Нашим соседом был лётчик, командир дивизии Терёшкин. Его мы видели редко, а жену слышали часто. Она круглолицая и сдобная, целыми днями играла на пианино одну мелодию, играла одним пальцем. По-моему, это была застольная песня Тикоцкого. Играла подолгу, делая перерыв на обед. Его приносили каждый день денщики. Она его съедала и снова начинала играть. Вот уж надоело... Брат мой, Юрий, едва ему исполнилось 16 лет, дневал и ночевал в воинской части, располагавшейся здесь же в Комаровке. Потом он и ушёл добровольцем с нею сначала в Польшу, а потом и в Германию. Война уходила на запад. Конец её был близок. Разбирались развалины, кирпичик за кирпичиком росли дома, устанавливалось течение жизни. В городе было много пленных немцев. Они работали, понуро ходили строем. Злобы к ним, как ни странно, не было. Их стало жалко. Один немец, седой и сутулый, звали его Карл, появлялся у нас во дворе. Он был тихий, молчаливый сумрачно. Делал нам дудочки из веток. Мы покармливали его кое-чем. Он брал и улыбался криво и виновато. Позднее, уже в 1975 году, мне довелось побывать в Кёльне, в ФРГ. Когда мы были в музее современной живописи, и я переводила подписи под картинами, (а картины, надо оказать, были более чем странными) подошёл к нам смотритель, пожилой немец, высокий и очень толстый, опросил, откуда мы, а услышав ответ, вскричал: «Что вы здесь делаете? Тут же всякая чепуха! Идите в Вальраф-Рихарц-Музеум, там искусство!» Мы разговорились. Разгорячившись, он сказал, что был в плену, что русские очень добрые люди, что он всё помнит а в конце он, гордо выпятив грудь, подпираемую пивным брюшком, произнёс: «Ихь бин большевик!» Вот так-то... Какие мы богатые...
И когда только эта война кончится? Так давно она уже идёт... Когда она началась, я и в детский сад не ходила, это потом, в Молотове пошла. В школу пошла — она всё идет и идёт... Всё полно ею. Её видно по всему, везде. Приметами войны полно всё даже там, где войны не слышно и не видно. Всё равно слышно — радио, плачи, стоны, всё равно видно — слёзы, фронтовые письма, кино, да разве только это... Было море разливанное всеобщего горя. И мы, дети, в нём. Вспоминаю Новобелицу, куда мы приехали, когда война кончалась, скоро должна была кончиться, было видно го всему. Город каждый вечер бомбили немцы. Мы проводили ночи в бомбоубежище, а утром, возвращаясь в свои дома, искали и находили наши «игрушки» — осколки самого разного размера, самых разнообразных форм. Мы собирали их, а потом наша компания склонялась над найденным и разглядывала всё, и выслушивала всех. Одни раз все особенно завидовали мне, когда я нашла на своей подушке осколок здоровенный, с острыми краями. А ещё были хорошие игрушки — гильзы. Мы ставили их, ровненькие и блестящие равнодушным светом, ставили их в рядок, отходили и, закручивая одну из них, пускали её на рядок таких же. Это потом я поняла, что это похоже маленько на кегли. Но тогда о кеглях я и понятия не имела, кто нас научил такой игре — не знаю. Наверное, жизнь. Но с военной поры я никогда не держала в руках гильз. В Новобелице было интересно. Сначала было интересно жить у тёти Полины, которая до войны работала вместе с папой. В маленькой комнате было тепло и уютно, так мне казалось. Мы все спали на полу. Долго говорили тихо, то один говорил, то другой, друг друга не перебивали, интересно было слушать. И самой было можно вставить словечко. Вот помню, как тётя Поля, оставившая Бобруйск на два дня позже нас, рассказывала, что зашла в наш дом и увидела, что дверь в нашу квартиру настежь, всё в ней разворошено, разбросано. А я ведь хорошо помню, что мама аккуратно закрыла дверь на ключ. Я этим ключом всю войну играла и знала, что он от. нашей довоенной квартиры. Так значит, это не немцы, а кто-то из наших вошёл в квартиру и рылся там... Я не могла поверить. Надолго это смутило меня, огорчило. А папа с мамой только вздохнули и замолчали. И зачем всю войну хранили ключ? Интересно было в Новобелице. Было где играть, пока немцы не начинали бомбить. Мы бегали вокруг квадратного поля проса. Я впервые увидела, что это такое. Каша пшённая так растёт. Можно соскрести с веточки зёрнышки и жевать. Хоть и не каша, а вкусно. У меня дружок в Новобелице появился. Он хороший мальчишка. Ему достаётся от других, а я за него заступаюсь. Он ведь немой, его нельзя обижать, он же не ответит — у него ведь слов нет. Вот я и ору во всё горло на тех, кто к нему пристаёт. И царапаюсь, если лезут. Мы с ним дружим. Утром я подхожу к окну, а дружок уже стоит, уже ждёт. Усеянное веснушками лицо повёрнуто прямо ко мне. Я машу ему рукой и выбегаю на улицу. Мы бежали то на развалины домов, то на кладбище, то к военным складам, которые охраняли солдаты. Солдаты стояли с одной стороны склада и, наверное, не знали, что с другой стороны между стеной и землёй есть дырочка. Небольшая, но мы с дружком туда пробирались, как два крысёнка, тощие и пронырливые. Сейчас я понимаю всю глупость этого. А тогда было очень интересно забраться туда, найти ящики с коротенькими разноцветными макаронниками, схватить полную горсть пороха и убраться с добычей восвояси. И как только нас ни разу не заметили? И зачем это нам было? Не знаю У тёти Полины мы жили не очень долго. Дали нам комнату. В комнате стояла плита. И больше ничего. Где-то достали доски, сколотили из них, неструганных, топчаны, лавки и стол. Стало уютно. Откуда-то взялся кусок марли. Мама повесила его на окошко. А ещё испекла из тёмной муки, воды и соли лепёшки. Она их слепила, маленькие и тоненькие, положила прямо на раскалённую плиту. Получилось очень вкусно. А уж как пахло! Я открыла окно, села на подоконник, свесив ноги на улицу. Мама дала мне три лепёшки. Одну я сразу отложила для друга Алёшки. А две ем и думаю: «Какие мы богатые»... Именно этими словами думаю. И нет во мне желания похвастаться, выделиться, отличиться от других. Я просто радостно почувствовала тогда — скоро у всех всё будет хорошо, a у нас уже и сейчас всё хорошо! Лёшка
Мне — восемь лет. Царапины без счёта, И разноспело разноцветны синяки. Родители? Конечно, на работе. А мы, ребята? Всюду — у реки, На улице, на чердаке, в квартире, А то, бывало, и в чужом саду, На воле и тихони, и задиры Пока домой силком не уведут. Забыты и запреты, и законы — Здесь верховодят всеми вожаки: Чапаевцы, сегодня мы в погоне, А завтра наш черёд, мы беляки. Мы в детских играх набиваем шишки, Характера железо здесь ковать, Мужчина просыпается в мальчишке, К девчонке приглядись — увидишь мать. Я не была такой уж непоседой, Но бес во мне обманчиво дремал, Кружили голову опасность и победа, Там шла на риск, где кто-то пасовал. Один как прутик тоненький мальчишка Во всех проказах рядом был со мной. Мальчишку звали Лёшкой. Этот Лёшка Был с самого рождения немой. Я просыпалась рано на рассвете, С улыбкой мама: «Ждёт уж рыцарь твой!» Шутили взрослые, легко дразнили — Дети И пели «тили-тесто» вразнобой. Судьбою на безмолвье обречённый, Алёша улыбался и молчал, Но девочку с коленями в зелёнке Он никогда в обиду не давал, Когда бы кто хотел его обидеть — Быть оцарапанным тому не миновать, Кричали мне: «Да ты шальная, видно!», Не позволяла Лёшку обижать. Смешное детство... Многое забыто... Но друга буду часто вспоминать Каким-то чудом, незаметно, скрытно, Великодушно научил меня, Своей самозабвенной верностью Учил, что другу надо доверять, И слабой быть в надёжной защищённости, К сильной, если нужно защищать. Путями разными уходит детство в зрелость, Но есть поступков родственная связь — И если был мальчишка честным, смелым, То взрослым подлецом ему не стать. Смешное детство... Многое забыто... Мне восемь лет... Царапины... Война, ..
ТОЧКА, ТОЧКА, ЗАПЯТАЯ
От военной поры осталось мало фотографий, каждая — редкость. Да это и понятно — не до того было. Уж если тогда фотографировались, то это по крайней необходимости, например, для документов. Из груды фотографий нынешней поры, снятых по случаю, без особой нужды, кое-как, вылавливаю маленькие, пожелтевшие снимки той поры. Мало их. И это еще повод сохранять осколки, сгустки воспоминаний в их неприкосновенной ясности. Как же их мало... Нет фотографий мамы и папы той поры, просто нет. Незадолго до войны — есть. А иных нет. Смотрю на свою единственную фотографию, оставшуюся от военного времени. Да, вот такая я была, тощая, маленькая девочка со сжатыми по-старушечьи губами, напряжённо и строго глядящая в мир. Наверное, это 1944 год, а фотография сделана для какого-то документа. Косы заплетались тогда от самых висков, укладывались корзиночкой. Я смотрю на эту девочку, как на чужую. Почему? Может быть, возраст у меня тогдашней был такой, что собственная внешность не была интересна. Но скорее всего это потому, что тогда не было ни зеркал, ни потребности глядеть в них. Не до того было. А вот платье, что на мне, помню хорошо. Ещё бы, оно было такое нарядное, голубовато-зелёные цветочки на нём, воротничок кружевной, пуговки белые, ромашками. Я его часто разглядывала, любовалась им. Это первое платье в моей жизни, платье нарядное, парадное. Оно получено в Минске, это американская помощь. Его, конечно, давно нет, а вот пуговки храню. Спасибо, Америка... И фотографий города той поры тоже не осталось. Когда мы приехали в Минск, там почти не было домов. Были сплошные развалины. Нет, в Комаровке дома были, одноэтажные. А в центре... Мне стыдно, что с той давней поры я в Минске не была. Почему? Ведь так близко Минск и Смоленск. Объяснить не могу, но сейчас мне кажется, что именно тот Минск, военный и сразу послевоенный, я хотела сохранить в памяти надёжней, целее. Это такое больное, нежное, дорогое воспоминание. Удержать бы, передать бы... И всё же, надо бы поехать, надо бы увидеть. Может быть, так и сделаю, когда отдам свой давний долг — передам этим листкам сохранившееся в моей памяти. По памяти я иду сейчас мысленно по улице от Дома Правительства. Улица ныряет вниз, чуть поднимается, Вот и улица Московская. Дом наш. длинный, подъездов много. Наш третий. А почти перпендикулярно нашей улице улица Льва Толстого. На ней одиноко стоящий дом, он одноэтажный. Там жила Дина Орлова, моя подружка. Сейчас мне кажется, что она была похожа на Пеппи Длинный чулок, такая же озорная, разбойная и беспечно-добрая. Но Пеппи — это сейчас, а. тогда... Тогда была Дина, рассказывавшая о себе всякие небылицы. Например, говорила, что её настоящая фамилия — Циммер, но никому этого говорить не надо, это секрет. Было ли это правдой или выдумкой, украшавшей тусклую жизнь девочки? Кто знает. Да и зачем в этом сейчас разбираться. Я не помню нашего переезда в дом на Московской. Не помню, наверное, потому, что сам переезд не занял сколько-нибудь значительного времени — ни мебели, ни прочего скарба у нас не было. Так просто приехали и всё. Если идти от Дома Правительства, то дом наш будет справа. Третий подъезд, второй этаж. Наша квартира слева, она двухкомнатная, а в ней одна комната наша. Мне казалась эта комната большой. Наверное, потому, что я была маленькой, а она была квадратная и почти пустая. В другой комнате жил Пётр Маркович Гуревич. Человек он был приветливый и очень одинокий. Всех его родных убили немцы. Это потом появилась Ася Павловна. У неё тоже были убиты все родные. Она одна, спаслась в деревне, где её прятали. «Ася Павловна стала женой Петра Марковича. Соединили свои судьбы два одиноких человека, а получилась очень прочная семья. Сын у них появился позднее, когда мы уже уехали из Минска. Д тогда они жили очень тихо, скромно. Впрочем, а как ещё можно было тогда жить? Пётр Маркович был, как и отец, целыми днями на работе, а мы с Асей Павловной общались. Разговоры были самые разные. Она рассказывала о себе. Она была преподавателем немецкого языка, время от времени её куда-то вызывали, она что-то переводила. Мне это казалось очень интересным — другой язык, говорить на нём, понимать его. Может быть, именно это сыграло свою роль в моём выборе профессии в дальнейшем. Ещё помню, что она совсем не боялась мышей. Я же их не то чтобы боялась, я безумела при появлении мышки, мне надо было за кого-то ухватитъся, спрятаться от мышонка. Ася Павловна спасала. Она всегда старалась чем-то поделиться из еды, впихнуть в меня, худющую, хоть полкартошки. И при этом рассказывала, как вкусно она готовила до войны, готовила рыбу-фиш, сладкое мясо. Это мне казалось странным — сладкое мясо, ни мяса, ни сладкого мы не видели тогда, но если бы было — зачем соединять? Странно. Но вот редьку с маслом подсолнечным, с луком жареным готовлю и сейчас по её рецепту. Вкусно. Странно, я только сейчас подумала, что среди упоминаемых мною дорогих людей много евреев... Кое-кому покажется это странным, может быть. А я просто не разделяю людей по национальности, у нас, в исконно русской семье, этого вообще не было. Не было и всё тут. Может быть, это идёт от моих родовых поморских корней? У номеров не было деления на своих и чужих, не было того, что потом стали называть ксенофобией. И нет во мне антисемитизма, никогда не было. Как нет и антиамериканизма. Вот не привился он тоже... Хотя понимала, что были периоды, когда это старательно прививали нам. Считаю, что все эти «анти» просто унижают нас, человеков. Гpex есть с той поры на моей душе — загубленная жизнь маленького беленького котёнка. Это был наш общий любимец, голубоглазый, ласковый, бегавший за мной хвостиком. И вот однажды, как всегда быстро выбегая из квартиры, я не удержала тяжёлую дверь. И она с силой захлопнулась, подгоняемая сквозняком. И он туда попал. Прости меня, душа безгрешная... На нашей лестничной площадке были, если не ошибаюсь, две квартиры. В квартире напротив жила семья, в ней были две дочери и мать. Родом они были из Польши. Маму звали Альфредой Андреевной. Помню дочь Инессу, а другую не помню. Одна история из памяти связана с ними. Это было в Новый год. На этот раз его отметить решили по особому празднично. Ёлку устроили для лучших представителей молодежи. Собрали их в одном здании на центральной площади. И вот ночью там был страшный пожар. Говорили тогда, что это была диверсия, потому что во время пожара все двери оказались закрытыми, люди прыгали из окон, спускались по водосточным трубам. Было много жертв. Там и была тогда Инесса. Весь Минск переживал это несчастье. Было много разговоров, догадок. Горюшко-то какое... Моя добрая Дора Львовна тоже вернулась Минск. Однажды мы с мамой были у неё в гостях. Застали там её брата, скрипача. И вот тогда я услышала впервые скрипку не в оркестре, а в маленькой ком- нате с низким, очень низким потолком. Скрипка, волшебно появившаяся из обитого бархатом футляра, изящная, нервная скрипка. Она, пока ещё молчавшая, уже казалась мне чудом, так близко находящимся невероятным чудом. Скрипач как-то легко взял её, она взлетела на его плечо бабочкой, чудом неземным. И полилась мелодия. Но лучше об этом стихами.
Взлетело тело скрипки бабочкой на плечо. Стремительно чудо возникло — воздух пронзил смычок. На чёрной плече скрипка светом нездешним сияла, медленно, зыбко звук покачался сначала, ввысь понеслась мелодия, мир возвышая собой. Всё то же вокруг вроде бы, но где я? И что со мной? Разомкнуты стены тесные, рассеялся потолок. Что это, силы небесные? Иль дьявол такое смог? Звуков святым смятением времени свиток развит, словно и нету времени — есть только вечность и миг. Музыки жажда звонкая силы любой сильней, душа послушным ребёнком тянулась навстречу ей. Молва справедлива, стало быть, чудо приговоря: это под силу лишь дьяволу, чур меня, чур меня! Но, грешным душам, всё мало нам, и в пресных песнях иных так не хватает дьявола и чересчур святых...
Что тогда со мной сотворилось, описать трудно. Мне показалось, что всё в мире, весь мир ушёл в вихрь, смерч, коловращение. И вернулось потом медленно в своё обычное состояние, когда не стало музыки. Теперь-то я понимаю, что называется это потрясением. Теперь понимаю, а тогда испытала. С ума сойти... Война в жизни ребёнка, война глазами ребёнка... Если соблюдать самой собой поставленное условие — ничего не придумывать, только то, что запомнилось ребёнку, оживить былое, так как было, то приходится ограничивать себя строго, погружаться в память, а потом долго и нехотя выходить из неё. Я чувствую себя ответственной перед теми, кто жил-был тогда, кто не успел или не захотел, не смог оставить свои воспоминания, не доверил это бумаге. Должна, обязана рассказать о них, о времени так, как это сохранилось в памяти, ничего не добавляя, ничего не придумывая. Иначе придут другие и наврут про нас, напридумывают... Стыдно будет... И у нас, тогдашних малолетних и несмышлёных была война, наша война. Мама и папа... Они были всегда. Так и должно быть. Так думала я, но и знала, что так не у всех было. У многих моих сверстников то отец, что было чаще, был на фронте, а то и мать. Мне повезло. Даже неловко было иногда за такое везенье... Но папа от войны не прятался, его не брали, он был нужен в тылу. Время наделило судьбой и ношей, соответствующей — времени, v они несли эту ношу честно. А долг и совесть, ответственность и верность были у них в крови — это в свою очередь было получено ими от семьи, от рода. И мне с малых лет внушали: думай о людях, не считай, что ты лучше других, поставь себя на место этого человека, не возносись, не навязывай себя другим, не завидуй. Что в этом особенного? Так воспитывают, так наставляют во многих семьях. Во мне это осталось, это моё, семейное, наши устои, если позволите так сказать. Папа всегда работал, работал, работал. А мама была рядом. Она тоже работала, но её работа была в подчинении папиной, более важной, как мне тогда казалось. Мама была в папиной тени, но в судьбе семьи именно она была важнее. Это благодаря ей мы выжили, не умерли от голода в Молотове, да и потом много было случаев, когда она жертвовала собой и ради семьи, и ради других людей. Это чувствовали люди вокруг, это бы: о известно моим подружкам, а уж семья... Она была общественницей в самом истинном смысле этого слова, в незатасканном. Это она организовала всех на раскапывание дороги в осеннем Молотове, чтобы весной посадить там картошку, спасавшую потом от голодухи. А то, что она сдавала кровь, так это было нужно для раненых, так мы тогда это понимали, это было обычное дело. А то, что мы потом что-то ели, я тогда, наверное, тоже считала обычным делом. Господи, как же глупа и доверчива была я тогда... Но я рискую надоесть читателю, если таковой найдётся. Что писать о своей любви к родителям, ведь это так понятно. Да, понятно, но я не могу не отдать им должное, поклон им, дорогим и любимым, никогда меня не оставлявшим, теперь ушедшим тихо и навсегда. И мне все кажется, что не додала, не всё сказала о своём отношении, о любви, что я перед ними в вечном долгу. Так, наверное, и есть — мы все в долгу перед родителями, если это настоящие родители. Мои — были настоящими... Вспоминаю я сейчас, как горевала мама, когда она, отоваривая карточки, получила вместо драгоценного маргарина, вместо жиров, получи та горсточку икры, невиданной мною тогда красной икры... Вот сидит она над нею и говорит: «Что мне с нею делать? Зачем она нам? Ни картошку поджарить, ни в кашу положить, ничего... Куда её?» Да, не до икры тогда было. Набить бы чем-нибудь вечно сжатый от голода желудок, требующий какой-нибудь пищи. До икры ли тут.. Это было в Минске. Но там же бывали уже редкие радости такого толка — рационы американские. Получали картонные коробки, в которых чего только не было. Была там знаменитая американская тушенка, куриное мясо молотое, яичный порошок, галета, мармелад, шоколад, какие-то непонятные порошки, пакетики с чем-то. Нечастыми были эти праздники для желудков, мама распределяла это богатство на какое-то время. Но вот мой брат Юрий, служивший в 300 отдельной роте связи 148 ИАД (истребительной авиационной дивизии) 1го Белорусского фронта, пишет мне и сегодня из благополучной Эстонии: «В войну мы, простые красноармейцы, питались прилично. По 1ой фронтовой норме нас кормили великолепной американской тушёнкой, рисом; кто не курил, получали конфеты, орехи и прочее». И это было. Спасибо, Америка... Жизнь была жестока не только по отношению к нам, людям. И животным доставалось, да ещё как.. До сих пор в глазах картина, увиденная мною в 1944 году на Московской, улице в Минске: лошадка, легко и мирно бегущая по улице, катит она за собой телегу на дутых колёсах, вдруг налетает на неё студебеккер, и она, бедняга, продолжает бежать, пытается стоять на белых торчавших костях... Кровь льётся, люди кричат. Холодеет душа от ужаса, от беспомощности. Какой-то военный стреляет прямо в лошадь, она падает. И это только добавляет ужаса в эту картину. Долго я не могла смириться, что иного выхода не было, что военный поступил гуманно. Безутешно рыдала, а родители мне втолковывали, что так и надо было поступить.
Пора, вероятно, рассказать о наших игрушках того времени. Ведь были же они. Детство остаётся детством даже в той среде, в то страшное время, «Мы играли, как без этого, Мы же росли».. Игры были самые простые. Чаще такие, где не требовались предметы, игрушки. Мячей не было, но мы играли подобием мяча, набитым тряпками. Правда, временами появлялись ещё какие-то игрушки, сделанные взрослыми из подручных материалов. Но были и другие развлечения. Помню одно такое, приведшее в ужас мою милую маму. Мы же сами не видели в этом чего-то дурного, наши представления о гигиене и т. п. были самыми первобытными. А дело было в том, что гуляя по окрестностям нашего двора на Московской улице, мы добрались и до вокзала. А там было интересно. Шли поезда на запад, шли поезда с запада. Особенно интересны были те, что шли с запада. Та публика была веселее, иногда доставалось по конфетке. А уж это была такая радость для нас, небывалая радость. Иногда мы, разглядывая содержимое вокзальных урн находили там. разные вещи, фантики, например. Потом приносили их домой, разглядывали, разглаживали, обменивались, делились. Однажды мама застала нас за этим занятием. Она вошла в комнату и увидела, как мы с подружкой на столе разглаживаем фантики ладошками, предварительно поплевав на них, каждая укладывала свои сокровища в стопочку. Мама пришла в ужас, выхватила всё наше богатство, тут только из нашего рёва узнала, как нам оно достается. Мы ей с рыданьями рассказали, что ходим на вокзал, что в урнах... Что тут было! Так я получила первый строгий урок гигиены. И школа тоже была. Второй класс и третий я заканчивала в Минске. По-моему, улица, на которой стояла школа, называлась Немига, номер школы был 12, она была с изучением французского языка. Помню, что мы после уроков ходили по домам и собирали вещи. Очевидно так было нужно. Но до сих пор не понимаю, как можно было посылать второклашек в тогдашнем разрушенном Минске собирать, просить... И у кого? Не могу понять. Вспоминая сегодня детство, такое далёкое детство, я не могу не сказать, что для нас, тогдашних недокормышей, недоростков, значила книга, библиотека. Библиотека была всем, чего нам тогда не хватало, книги были витаминами жизни. Моё поколение, я убеждена в этом, спасли книги. Они были нашим спасением в мире, где всего не было в достатке, а вот книг, добрых людей на пути к книге всегда было в избытке. Помню, как я приходила на работу к папе, в библиотеку министерства лесной промышленности. Не знаю, как девчонку пускали в Дом Правительства? Но я туда приходила за книгами. Встречали меня серьёзно, вежливо. Спрашивали о прочитанном. Я так же серьёзно им отвечала. Детских книг там, естественно, не было, потому довелось прочесть тогда Шекспира, Шиллера, Сервантеса, Данилевского, Чехова. Что касается книг, тут я была и тогда очень серьёзной, всё подробно докладывала библиотекаршам. Помню, как в очередной раз рассказывала им о прочитанном, а на сей раз это были «Коварство и любовь» и «Разбойники». Они еле сдерживали смех, когда я им это пересказывала.
Белоруссия, многострадальная Белоруссия, терпеливая Белоруссия, Белоруссия скромница. Люблю её землю, людей, природу, язык. Белорусский язык звучит удивительно звучно, смачно, сочно. Как привет оттуда слышишь, когда звучит белорусская мова, белорусская песня. Если и сюда привнести детские воспоминания, то могу только добавить, что приятно и легко было говорить на белорусском языке, но вот писать... Это было труднее, хотя со временем и это улаживалось. Может быть, жизнь позволит ещё раз побывать в Белоруссии. Хотелось бы ещё раз пройти по всем тем местам, которые помнятся с детских горьких лет. А пока я читаю названия городов — Бобруйск, Гомель Минск. Такие родные имена... МОИ МИНСКИЕ ПОДРУЖИ
О минских подружках я буду рассказывать отдельно, потому что это была череда очень разных во всех отношениях девочек. Из сегодняшнего дня я пытаюсь и вглядываться в них пристально, и, сохрани Боже! — ничего не придумывать, не привносить никакой «художественности». Нет, правда и только правда, причём правда детского восприятия. О Дине Орловой я уже рассказала отдельно, потому что она и жила отдельно, не на нашей Московской. Напомню, она говорила, что её настоящая фамилия Циммер, что отец её — немец. Фантазировала, наверное... Итак, Московская улица, длинный дом, многоподъездный. В разрушенном Минске. Год 1944-45. В соседнем подъезде жила семья Длугошевских. Тамара Длугошевская была очень скромная, добрая девочка. Приходила к нам я, играли мы в тихие игры, чаще просто разговаривали. Она не часто бывала на улице, не принимала участия в нашей беготне. Такая же тихая, скромная была и её мама. А вот папу я то ли не видела вообще, то ли он приходил слишком поздно. Но знала я, что её папа большой начальник, занимал высокий пост то ли в ЦК, то ли в правительстве, то ли ещё где. Тогда это нас мало интересовало, ценности в наших глазах в этом не было, а девочка была славная, добрая, и ещё одно запомнила — было очень жалко, когда она заболела. Началось всё с какого-то прыщика на носу, а потом оказалось, что дело было хуже, вроде бы что-то злокачественное. Была операция. Так хочется надеяться, что всё обошлось... Галя Корнеева. А вот эта семья была с большими претензиями. Не у Гали, нет. У её мамы. Дама была солидная, манерная. Ходила она в какой-то магазин, который назывался тогда литерным. Хода туда у нас не было, но кое-что оттуда я видела, когда приходила к ним. Это было что-то диковинное. Я запомнила пачку печенья, на которой было написано, по-моему, «Пти-фур». Не знаю, что это за печенье. Но это звучало также, как бабушкины слова, когда она вспоминала магазин в Москве — «Мюр и Мерилиз». Сама Галя была простой и озорной. Лида Нарушевич. Она жила в первом, а может быть во втором подъезде. В семье были ещё две сестры постарше и отец. Отец её был нелюдимым, много ругал дочерей, но будучи не совсем трезвым, катал их и меня по очереди на мотоцикле. Я сидела сзади на сиденье вцепившись, как могла и насколько хватало сил. в его спину, замирала от страха, от грохота мотоцикла, мчавшегося по улицам Минска. До сих пор не пойму, как это он решался катать их и меня по улицам города, тогда ещё такого военного. Слава Богу, мама об этих поездках ничего не знала... Джессика. Не помню её фамилии, знаю только, что она была дочерью американского журналиста. Жили они в доме почти напротив Дома Правительства, чуть правее его. Недолго мы с ней дружили, мне кажется, что и они недолго жили в Минске. Бывала я в их доме нечасто. Но помню комнату, в которой было много-много красивых коробок, шкатулок, ящичков. Все они были разрисованы, а в них... Откроешь крышку, а там валик металлический с пупырышками, на крышке немыслимо красивая женщина, которую я про себя называла феей. Покрути ручку и слушай: «бaм-бaм-бaм», или «триль-тpиль-ля-ля». Музыкальные шкатулки казались не от мира сего, нездешними, излишними, явно необязательными чудесами. Как-то мимоходом запомнила взрослых этого семейства, но они не мешали нам с Джессикой, а мы не мешали им, а потому ничем не задержались в памяти. А вот ещё Тая. Это была удивительная девочка, ей так шло её имя, она была таинственная, с синими, но казавшимися чёрными глазами. И дом у неё был удивительный. Он стоял на Московской улице на которой жили и мы, был совсем неприметный, сверху даже чуть разрушенный, Дверь была так неказиста, что и побывав там раз десять, я с трудом ее находила. Но уже стоило войти, и ты попадала в такой потаённый, затаённый, тайный мир, который мне и по сею пору каются волшебным. А всё дело было в книгах, которые почему-то могу только догадываться, почему-то стояли, лежали везде, по всей большой квартире. Не помню ничего из обстановки, помню только книги. Родители девочки были люди суровые, молчаливые, всё время были дома, но нам с Таей позволялось ходить везде, по всей квартире без их пригляда. Кроме меня, так мне кажется, никого больно там и не было. Помню, что в tемных комнатах надо было заставить глаза хоть что-то видеть во тьме, когда входишь с улицы. А всё пространство было заставлено книгами. И среди них были огромные, в наш рост, по меру с лишним книги. Некоторые стояли на наклонных подставках прямо на полу. Толстые-претолстые переплёты, застёжки металлические. Щёлк, и книга, нет, книжища, открывалась. На удивление под обложкой был не ход в какую-то тайну, а лист, испещрённый непонятными буквами, а иногда и рисунками. Не хватало мне тогда ума понять, что это за книги, о чём они, а душившая любопытство стесните явность мешала расспросить об эtom родителей, Таи. Но так чудно было дышать воздухом, в котором растворилось нечто мудрое и мирное, не соответствующее воюющему миру за пределами этого дома. И сейчас вспоминаю об этом тревожном и загадочном, и в то же время устойчиво обещающем мир жилище как о пристани, гавани, где было так хорошо среди книг, пусть непонятных, но устойчиво вечных. Может быть, с тех пор так мил и дорог мне запах старых книг, ощущение их в суках, шелест страниц, всё это сливается в одно мягкое, мирное течение жизни, незыблемой жизни. Вот, пожалуй, и всё о моих минских подружках. Были ещё и друзья-мальчишки. Были братья Станкевичи. Но это в Комаровке. Там же жила ещё одна девочка, которую я запомнила только по имени — Маргося. У неё было много пап. Она мне рассказывала о них, говорила, что они все её любят. А я, дурочка, задавала ей. Завидовала впервые в жизни и в последний, так мне кажется, раз. Мама мне объяснила, что не в этом счастье, а в том, что у каждого человека в жизни есть один папа и одна мама, в этом счастье. И она была как всегда безукоризненно честно права. Какое счастье, что они у меня были... Спасибо... СПАСИБО... Воспоминания сбегаются, сталкиваются друг с другом. И почему-то не отпускает ощущение обязательности, долга. Я должна рассказать всё так, как было. Кому должна? Может быть, тем, кто был там, в то время, был и не успел рассказать о нас, о времени том. Рассказываю. Рассказала. Этим рассказом я завершу свои детские воспоминания. Ради чего решилась я на такое, на осколки, обрывки, сгустки детской памяти о большой войне? Уже столько написано о той войне, написано людьми, которые были в боях, у которых раны всё ещё болят, у которых есть боевые награды. Склоняю голову перед ними, перед памятью о тех, кто не вернулся. Но моё поколение тоже воевало, тоже было на войне, но каждый по-своему. Помню я её, проклятую и священную, ставшую таким испытанием для нашего народа. Казалось бы, пришлось всё это на детские безгрешные годы — от б до 10 лет... И я была не самым обездоленным ребёнком — у меня были папа и мама, я привоем этом была любимым ребёнком. Но я сидела всё — и страдания взрослых, и жизнь их без прикрас, и своих друзей и подружек, многим из которых досталось больше, чем можно было вынести. Ради правды нашего поколения я решилась на эти воспоминания. «Без меня народ неполный», — сказано у Андрея Платонова. Помню я их, помню Лийку Золотарёву, Юрку Бердникова, помню Лёшку, помню только имя немого моего дружка из Новобелицы, помню многих других. Ощущаю как долг свой перед ними. Я должна, и всё тут...
ДЕТИ ВОЙНЫ
Если верить календарю, В давнем прошлом войны пожарище, Но я вновь о войне говорю, Вы простите меня, товарищи.
Недокормыши, недоростки, Под впервые услышанный залп Мы в войну вошли очень просто — Так ростки пробивают асфальт.
К она вошла в нас навечно Визгом бомб, огнём батарей И тревогами бесконечными Всех святых наших матерей.
Время нас непрошенной ношей Наделило, но мы несли. Мы шалили, наверное, тоже, Как без этого, мы же росли...
Только ни в войну и ни после Я не помню окриков злых. Были добрыми наши взрослые. Далеко нам теперь до них...
2. ЖИЛИ-БЫЛИ.
Ох-ти мнечиньки
— Андели небесныя, день на дворе... Вставай, вставай-ко, деушка, пора... С трудом пробирались эти слова сквозь немоту и темноту. Тайка открыла сначала один глаз, потом другой. Душа аж скрипела, не хотела открываться миру, но свет и звуки, враз обрушившиеся в неё, быстро разогнали неопределённость окружающего. Всё было на своих местах. И бабушкин голос тоже был тут, ласково и мягко покачивался вокруг Тайки, выводя её в день: -Пора, деушка, иди-ко, умывайся, дак и завтракать уж пора... И покатилось утро ярким, весёлым мячиком. Тайка прыгала, кошка прыгала, вода в умывальнике прыгала, мыло прыгало, ложка на столе тоже прыгала. Вот и всё, завтрак в животе, можно и на улицу. А бабушка будет дома. Она недавно приезжала. До этого она жила на севере, в городе Онеге. А когда занемогла, испугалась жить одна, вот и привезли её сюда. Тайка тоже ездила за бабушкой на север. Там большие леса, большие реки и большие, долгие дни. Только лето короткое. С собой бабушка привезла три темных пахучих сундука. Хотела ещё три привезти, да мама отговорила — куда с ними в городской квартире? Бабушка погоревала сначала об оказавшихся лишними сундуках, потом вздохнула и сказала: «ОХ-ти мнечиньки... « И поехала из родного старого дома, оставив на его чердаке много всякого интересного старого — книги, журналы, письма, старинные прялки, туеса и много ещё совсем незнакомого Тайке скарба, оказавшегося в новой жизни лишним, непоместившимся... Вот и живут они теперь все вместе. Выпустив Тайку на улицу, бабушка будет ходить по квартире, что-то переставлять, вытирать, переносить с места на место, останавливаться перед окнами, глядеть на шумную улицу и вздыхать: «Ох-ти мнечиньки»... Что это такое, Тайка не знала, но сказав «ох-ти мнечиньки», бабушка веселела, подбиралась и шустрее ходила. Нахлопотавшись, она недолго дремала на своем сундучке, свернувшись привычно. Она едва умещалась на нём, но на кровати днём ни за что не хотела лежать, говорила, что на сундуке сон куда слаще: — А на кровать как повалюсь спать, дак цельный час и просалю. На сундуке куда как ладно... С бабушками на скамейках во дворе баба Нюта не сиживала, Как-то в первое время выходила туда несколько раз, да не получался у неё разговор: те не понимали порой её чудной речи, а она удивлялась, что они могут целыми днями сидеть сиднем на лавках. Неужто дома работы нету? А бабули на скамейках, многие гораздо моложе бабы Нюты, однажды в ответ на её вопрос об этом дурашливо и дружно всхохотнули: — От работы кони дохнут! Баба Нюта тогда строго посмотрела ни них, сказала: «Ох-ты мнечиньки», и отошла от них навсегда. Она и сама находила, что работа в городской квартире пустяшная, не то, что в поле, да ведь и её надо кому-то делать. Тайку перестали водить в детский сад, как только привезли бабу Нюту, Вот теперь они целый день ладком да рядком. Баба Нюта говорит: — Папы с мамой недосуг — всё работа да работа. А мы с тобой, деушка, куда теперь друг от друга-то? У Тайки теперь было ясно на душе от того, что в любой момент двери дома ей откроют, накормят при настигшей враз жаркой потребности что-то проглотить, пригладят вихры, легко шлёпнут мягкой, доброй ладошкой, а при случае можно прижаться к вкусно пахнущему бабушкиному фартуку, отчего станет так спокойно на душе. А баба Нюта, сказав своё «ох-ти мнечиньки», ходко переступала пухлыми, тяжёлыми ногами и всё что-то переставляла, поправляла, вытирала. И так проходили дни. А вечером приходили мама и папа. Наскоро поев, они шуршали газетами, о чём-то говорили, зевали и уходили спать. В доме постепенно наступала большая тишина. Всё меньше света, за окнами всё чернее. Баба Нюта, редко и громко вздыхая, часто-часто ковыряла спицами своё дельное вязанье. Кому ещё носки? Наверное, Тайке, маленькие с красной полоской. Но вот и она откладывает своё рукоделие и, кряхтя, подымается с табуретки: — Пора, деушка, однако спать. Пойдём, дак сказку тебе сказывать стану. Тайка плетётся за бабушкой, за её тёплым, вкусным запахом. Вечерние дела не такие быстрые; как утренние. И вода из крана течет медленнее, и холоднее она. Мыло не хочет мылиться, выворачивается из Тайкиных рук. Молоко и хлеб медленнее исчезают в Тайкином животе. Всё. Теперь в кровать. Повозившись под холодным одеялом, Тайка натянула его повыше, устроилась, свернувшись по-кошачьи, и во все глаза уставилась на потемневшие стены комнаты, которые, казалось, как-то таинственно сдвинулись, наклонились, приготовились слушать бабушкину сказку. Их много было, их будет ещё много. Бабушка Нюта говорит и говорит, руки её ровно-ровно, тихонько лежат на фартуке. Они что ли опят уже? Голос вытягивает олово за словом, как петельки дневного вязанья. Тайка слышит эти слова или ей только кажется, что слышит? Вдруг она чувствует, как её постель опускается куда-то вниз, мягко и недолго. Тайка словно видит, как вокруг неё встаёт высокая зелёная трава. Трава слегка качается, хорошо шумит. Над нею что-то жёлтое, тёплое, круглое. «А, это солнце», — догадывается Тайка, И уже совсем последнее, что зацепилось за край Тайкиного сознания, прежде чем сонная темнота всё поглотила — солнце поднимается, поднимается, уплывает и говорит: «Ох-ти мнечиньки»...
Валивалиха
«Анатолей, сегодня Валивалиха быть должна» — сказала мать, — «нам бы палтуса надо прикупить да трески». «Надо», — ответил послушный чистенький Анатолий, мальчик десяти лет от роду, которого мать держала очень строго, не позволяя ему от темна до темна играть на улице с ребятами, но мальчишки всегда были рады принять его в свою компанию, покладистого, знавшего много историй, вычитанных из книжек я услышанных от отца, часто уезжавшего на лесозаготовки, привозившего оттуда эти истории вместе с немудрёными подарками жене и сыну. Всё Корельское ожидало Валивалиху. Ждали её во всех деревнях, расположенных по Онеге. Летом, а особенно до сенокоса, поры горячей и скороходной, всё Корельское любило «ходить на пароход». Хоть и встречать-то часто было некого, но сам берег реки и точное время такого важного события, как приход парохода, неудержимо влекли взрослых ж детей, всё население большой северной деревни. Онега, Онега. Ровно-ровнёхонько текла она там, где не было порогов, спокойная, вольная и чистая, как ж пристало быть северянке, кипела ж билась в берегах там, где были пороги, и это тоже было похоже на непокорную северянку, а уж там, где она приближалась к морю, в мерном и истовом ритме чередовались её приливы и отливы, в этом тоже было что-то от северного характера, постоянного и упрямого, верного себе. Всё, вся жизнь людей зависела от неё. Она кормила и поила, связывала и разъединяла людей, по её берегам ожерелья деревень всё же чуточку отступали от берега, который был желанным, но мог быть ж опасными пору половодья. Стройным строем стоят осанистые дома северной деревни, словно торжественно встречая, ожидая, выглядывая — кто там, кто там по реке плывёт? И сами дома словно вглядывались в речной простор, как наработавшиеся хозяюшки, у которых в доме всё в порядке, и только-то ж осталось дел, что ждать-пождать кого-то из своих. Дома сняли своими глазами-окнами из-под ладошки стрехи. Парохода ещё не было. Но он вот-вот покажется, хозяин его Медузой Семён Петрович сам из Турчасова. Пароходик он назвал «Первый». Сам был он на нём капитаном. Плата за проезд было копеечная, что позволяла деревенскому люду без хлопот добираться в летнюю пору и в Снегу, и в Чекуево, и Турчаево. Сидели и говорили, судили да рядили. Латкины выдавали свою дочь замуж за мерного парня, а сын Аникиевих брал жену из Чекуева. А у тамошних девок была слава баских да домовитых. Обсуждались близкие свадьбы, предсвадебные поездки в Онегу, где в лавках Бокина да Рассказова чего только не накупишь. Родители будущих молодожёнов только кряхтели, складывая в мыслях суммы расходов. А дед Антон, давно овдовевший и живший в крепком доме старшего сына, гостивший часто в доме другого своего сына в Онеге, беззлобно, но с явным чувством своего собственного благополучного превосходства, говорил: «Девка да навага — самой гиблой товар! Хе-хе!» Парохода ещё не было. А на том берегу одиноко стояла изба, задиристо глядевшая на всё Корельское. Её поставил там Иван Фаласов. И почему это Иван поставил свою избу не там, где все? Этот вопрос могли задать только чужие, Свои не спрашивали, свои знали — уж такой еж, Иван Фаласов. Взял в своё время подряд, и теперь два его сына, как здесь говорили, «гоняли почту». Все собравшиеся на берегу знали, что сейчас старший из братьев Роман, дождавшийся того, что все в сборе, выйдет из дома, вынесет граммофон и наставит его трубу прямо па этот берег, заиграет музыка. Так бывало всегда. Польётся музыка над тихим простором. Затихнут разговоры. А Роман будет менять пластинки, крутить ручку граммофона и глядеть на этот берег. И где-то среди картузов, платков и детских вихров находить аккуратную головку Иларии, которая нет-нет да и взглянет на него тайком от своего строгого Николая. Ох, и помучила она его, Романа, в своё время, не подпуская к себе и не особенно отталкивая. Ходил, ходил он вокруг неё, а повёл-то её под венец Николай. И чем только взял? А ничем, только разве двухметровым ростом. Живут вот. Сколько уж лет прошло, а глаза всё ищут её. Роман помнит, как замерло его сердце, когда он как-то раз услышал её голос: «Анатолий, Анатолий!» Это Илария звала сына, заигравшегося у реки. «Весь в мать», — подумал Роман, вглядываясь в мальчонку. А вот и пароход. А за ним на буксире Валивалиха. Карбас Валивалихи крепкий. И сама Валивалиха баба крепкая, лет пятидесяти от роду. Она стоит на носу карбаса, держась одной рукой за крышу каютки, в которой она проживает сама во время своего долгого путешествия по Онеге, там и добро её немудрящее — постель да одёжка. Валивалиха в коричневей юбке вольно охлопывавшей на ветру её сильные ноги. Просторная красная кофта одна видна издали, а вблизи отбрасывает красный отсвет на лице Валивалихи, строгое, даже суровое. Карбас полон рыбы. Солёная рыба устилает слоями дно карбаса. Там и палтус, и зубатка, и треска, и самая дешёвая рыба пикша. Валивалиха сама рыбу не ловила. Куда ей бабе, Она покупала её в Онеге у Бокина и развозила её по деревням. А рыба-то на севере еда первая, любимая. Бывало, придут к гостей, со свадьбы, к примеру, да говорят: «Кака така еда была? Всё мясо да мясо, а рыбе-то только две смены было»... Вся деревня ждала Валивалиху. Но первым её высматривали мальчшки. Мальчишичий хор скачет по берегу и истошно вопит: «Валивалиха в носу кричит — рыбу вам везу!» Валивалиха берёт вёсла, подходит на вёслах к берегу, останавливается, привязывает чалку. Расправляет юбку, похлопывая по бокам большими руками повязывает фартук. Уже на берегу она наделяет мальчишек копейками, а те, получив долгожданное, мгновенно срываются с места, молотя воздух плотно сжатыми кулаками, в одном из которых денежка. Ого, чего только не купишь на эту денежку в лавке в Онеге! Мчатся мальчишки в деревнях, хватают заранее припасённые на взгорке палки и бегом через вею деревню. Колотят по стенам: «Валивалиха приехала!» Пароход уже ушёл. Медленно расходятся от реки те, кому не надо торопиться — дома есть ещё руки для хозяйства. Торопятся те, кому надеяться только на себя. А рыба нужна всем. Самые быстрые уже ждут с корзинами да коробами к Валивалихе. Все успеют. А та ждёт. Стоит, прочно расставив ноги, сложив руки под тяжёлой грудью. Вот подходят к ней хозяюшки, выбирают то палтусов пару, то зубаток пяток. Валивалиха легко нагибается, поднимает тяжёлые серебряные рыбины. Ах, хороши! А вот этот палтус на рыбник больно хорош! «Беру!» — говорит хозяюшка, корзина которой уж полна-полнёхокька. А вот и ещё подходят. Всем хватит. «Анатолей», — говорит Илария сыну, — «а не взять ли нам трески побольше? Отец поедет в лес, дак чай пригодится. Бери-ко ещё маленький короб. да я возьму корзину. Пойдем!» Сын молча бежит, в подклети берёт короб. Они идут за рыбой, в кулаке у него денежка. А в голове мысли одна другой заманчивей — то ли пряников купить, то ли леденцов, а может красок для рисования? Они подходят к реке. С того берега доносится песня. Чистый мужской голос поёт: «Когда б имел златые горы»... КОРОЛЕВА
ВСЕ, детей унесли. Разговоры все переговорены. Восемь женщин палаты родильного дома на Малой Ярославской занимались своими делами. Да какими там делами, просто маялись. Время передач прошло, ужин тоже. Теперь еще одно кормление и спать. Спать недолгим сном чужого места, видеть в этом непрочном сне свой дом, просыпаться в еще непривычной материнской тревоге: мой, моя кричит! Палата большая и светлая днем и вечером. Кровати в два ряда. На двух последних к окну слева лежат, свернувшись клубочками, две самые молодые мамаши — Оля и Таня. Поджали ноги, натянули полы облезлых халатов, повернулись друг к другу лицом и шушукаются. Они всегда так, наособицу. Оно и понятно — совсем девчонки. Шура, самая боевая в палате, родившая в свои 35 лет уже четвертого, казалась им совсем старой. А Шура это сама чувствовала. Она опекала всех в палате, давала всем дельные советы, тем более необходимые, что врачи да сестры, осоловелые от своей рутины, не баловали женщин особым вниманием. Работала Шура дворником, родила сына легко, грудь ее была переполнена молоком, муж и дети навещали ее часто. Словом, никаких проблем. А уж когда под окна роддома приходило ненадолго оставленное Шурой семейство, то все прилипали к окнам и смотрели, как кучно стояли они внизу, как одинаково умильно смотрели вверх, словно четыре гриба-боровика — один большой и три маленьких. Шура становилась сразу безмерно смиренной, и все в палате без слов понимали, как эти люди нужны друг другу, как они нераздельны. А последний сын Шуры был просто загляденье. Это признавали все мамы палаты. Детей здесь приносили в конвертиках, головенки непокрытые, ручки наружу, а рукава распашонок зашиты по краю. Таким модерном ужасно гордились работники роддома, а сам роддом — уж не потому ли? — назывался «Образцовым родильным домом». Так вот Шурин сынок тоже был образцовым в образцовом родильном доме: голова в черных кудряшках, личико круглое, глаза большие. Врачи даже спрашивали ее: «Чем это вы, мамаша, питались?» Они говорили также про какой-то тургор удивительный. Шура не знала, что такое «тургор», но раз он удивительный у ее сына, то это хорошо. Она с готовностью выложила врачам, что уж очень ей по душе была квашеная капуста. Врачи многозначительно переглянулись, покивали головами и ушли. А женщины, слышавшие все это, стали наперебой вспоминать, кто что ел во время такой еще недавней беременности. Таня и Оля тоже об этом поговорили. У Оли родилась девочка, бело-розовая, как она сама. Когда Оля ожидала, ей особенно вкусны были яблоки. Ей и сейчас их приносили, всего много приносили и муж, и свекровь со свекром, какие-то большие начальники в Метрострое. А уж муж-то, тот часами стоял под окнами, очень грустный, мгновенно расплывавшийся в глуповатой, смущенной улыбке, как только узнавал подходившую к окну Олю. А Татьяна любила соленые огурцы. Ее сынок был худенький, маленький, смугленький. На нее совсем не похож. Так Оля и сказала, а Таня тут же согласилась: «Весь в него»… Таня-Оля (так звала их вся палата) обо всем поговорили и о нем тоже. Оле это было захватывающе интересно и потому тоже, что совсем непохоже на ее жизнь. Она словно читала книгу, данную ей ненадолго и одиножды в жизни, слушая такое. Еще бы, Таня чертежница, ей 19 лет, а он ее начальник, лет на 20 старше, женат, мечется между своей семьей и этой новой, нечаянной, мучается. Он уж было решился на разрыв со своей женой, да Татьяна ни в какую, не подходит к окну, не берет его передачи. А сама переживает. Это же видно. Принесут ей сынка, она уж разглядывает его, разглядывает, шепчется с ним, словно он что-то поймет. А унесут детей, она почернеет сразу, задумается надолго, и только одной Оле удается разговорить ее. Вот и сейчас Таня-Оля шепчутся тихонько: — Ой, моя свекровь наготовила всего, и розового, и голубого, на двоих хватит. А я ей скажу, чтобы она тебе, Тань, голубое принесла. — Не надо. У меня все белое, я все сама приготовила. Не хочу, чтобы мой сын в чужом был. — Ой, что ты, ведь я от души... — Тебе я верю. Но я не хочу ни от кого зависеть. Я сама по себе. И сын только мой. — Твой-то твой. А как ты... — А я все решила. Заочно учиться мне ещё два года, придется отдать его в дом ребенка. — Ой, что ты? Как же это так? — Я решила. Я перейду туда работать, все равно кем, лишь бы быть с ним рядом. Два года пройдут, и я его заберу оттуда. Шепот Тани-Оли, как островок в вечернем разливе быта родильного дома. Шура говорила с двумя другими мамашами, и громко смеялись все трое. Остальные, кривясь и морщась, сцеживали в баночки молоко и были целиком поглощены этим занятием. Каждая думала о том новом, неизбежном и радостном, о том еще неясно трудном, что сразу хлынуло в ее жизнь вместе с этой отделившейся от нее, но такой зависимой в своей беспомощности жизни. — Дверь палаты резко распахнулась. Мария Антоновна, докторица, главная здесь, сопровождаемая медсестрой и санитаркой, влетела, оглядела всех невидящим взглядом. Сказала: «Так». Молча поглядела на сопровождающих. Те кивнули, видно, вполне понимая, что означает это «так». Так же быстро она ушла, обведя все напоследок еще более решительным взглядом, удостоив вниманием на этот раз всех женщин, настороженно нахохлившихся каждая на своем месте. Таня-Оля еще плотнее сжались, переглянулись. Им этот взгляд показался не невидящим, а скорее ненавидящим. За что? Что случилось? Все' как-то примолкли, сникли. А Шура захохотала: — Ой, засуетились. Видно кого-то ждут. Сейчас, глядите-ко, явятся с тряпками тереть да подтирать. И у нас всегда так. Уж я эти порядки знаю. Тут она рассказала всем, как ее управдом ершом снует туда-сюда, как только комиссия какая-нибудь объявится. А потом опять сидит за своим столом, да в него глядит, носом клюет. И точно: тяжело волоча ведро, палку и рыхлую серую тряпку, вошла санитарка Мотя, а за ней сестричка Валечка с тряпочкой в растопыренных наманикюренных пальчиках. Валя челноком засновала от одной стены к другой, озабоченно проводила тряпочкой то тут, то там, указывала на непорядок мрачной, замороченной Моте. Та, надув губы, молчала, исподлобья взглядывая на Валю. Сидевшие на кроватях женщины поджали ноги, освобождая простор для непонятных им пока действий. Они ожидали, что вот сейчас уйдет Валя, и Мотя выложит им все, что знает. Так и случилось. Валя выпорхнула, а Мотя вздохнула и сказала только одно слово: «Королева»... — Чё? — выдохнула вся палата разом. — Королева едет! — Когда? — Завтра. — Что за королева? — А черт ее знает, говорят бельгийская вроде... Больше Мотя ничего не сказала, потому что и сама больше ничего не знала. А женщинам больше ничего и не надо было знать. Тема для разговора была, и ее хватило на весь остаток вечера. Перед последним кормлением в палату снова вошла Мария Антоновна: — Так, мамаши; завтра у нас всех очень важный день. Утром вы все свои дела переделайте пораньше. Пораньше. И в кровать. Халаты мы ваши уберем. Тапки тоже. Будете лежать. Так надо. — Как это? Как так? — заговорили вразнобой все Женщины. — А так, к нам придет один очень важный гость. Мы должны, как хорошие хозяева, показать себя как надо. Посмотрите на свои халаты и тапки. Разве можно вас показывать гостям? Все поглядели друг на друга. И правда, нельзя. Женщины чувствовали себя виноватыми: халаты застиранные, жеваные, а тапки вовсе и не тапки, а шматки резины с кое-как пришпандоренными ошметками кожи. Срам да и только. Поначалу-то и они сами стеснялись своего вида убогого, да потом притерпелись, пообвыкли. Что поделаешь... Одна Шура не выдержала: — Как это халат и тапки заберете? А если надо... Она четко объяснила, что надо, и добавила: — А вы своего гостя ведите в кремлевское отделение. Видели мы сегодня, как вы ту бабу обхаживаете, что в то отделение не поместилась, так вы в наш бокс перевели. Видели, какую вы ей еду на тележке возите. Какое белье батистовое с кружевцем ей носите. А у меня гляньте-ко! Шура распахнула свой желто-коричневый халат и показала желто-серую рубаху, разорванную до пупка. Медленно качнулись в разрезе тяжелые груди, сквозь желтизну рубахи проступили мокрые пятнышки брызнувшего молока. — Вот и ведите своего гостя в то отделение. А то сегодня та, ихняя, что к нам перевели, устроила скандал сестрам. Все кричала, когда и кому пожалуется, что ее перевели сюда. А сестры потом сказали, что она дворником в Кремле работает. А уж важная! Она дворник, я дворник, во как... Она резко смолкла и совсем другим голосом грустно закончила: «Ничё не пойму»... Потом Шура посмотрела на замерших настороженно женщин, засмеялась, уперла руки в бока, прошлась походочкой как в русской пляске по середине палаты, у дверей изобразила какое-то залихватское коленце и исчезла в коридоре. После короткой немой сцены Мария Антоновна подтвердила: — Я все сказала, вы слышали. И ушла. Утром и в самом деле убрали все халаты и тапки, приказали всем лечь в кровати, принесли новёхонькие одеяла и, отрывая тут же этикетки, упаковали каждую женщину так, чтобы не было видно и краешка застиранного белья. Облезлые тумбочки покрыли одинаковыми салфетками. Уголки салфеток топорщились в разные стороны, настырно лезли в глаза равнодушные синие печати на них. Всё. Мария Антоновна обошла палаты и осталась довольна. Часов в 11 утра кто-то пробежал по коридору и громко объявил: — Приехала! Обитателей всех палат смело разом с кроватей, все они кинулись к окнам, выходящим на улицу. Шлепали босые ноги по полу, в одних рубахах неслись женщины к окнам, оставляя развороченными постели. Волна единого порыва обошла стороной только палаты, в которых словно на складе лежала «готовая продукция» этого «предприятия» — одинаково упакованные куколки в белых коробочках-кроватях. Повезло тем палатам, чьи окна выходили на улицу, откуда виден был парадный вход в роддом. Всем прочим оставались туалеты. Каждое окно мгновенно забили пробки. Для смотрящего с улицы эти пробки состояли из темных и светлых женских голов с горящими глазами. Если бы кто-нибудь из прибывших посмотрел на это изнутри, то ничего бы не увидел кроме переступающих по холодному полу босых ног да желтых подолов рубах в кровавых пятнах. Посмотреть было на что. Кортеж въехал во двор дома. Сверкающие лимузины ровнехонько выстроились, а на парадном крыльце уже стояли хозяева с одинаково сладкими улыбками. Из машин вышли дамы в шикарных белых, серых, рыжих манто, мужчины в строгом черном сопровождали их. — Где, где королева? – наперебой говорили женщины, отпихивая друг друга. — Пустите же, пустите, дайте поглядеть. Ведь королева же... Каким-то чудом все разместились на подоконниках, улеглись слоями в открытых в холодный мартовский день окнах. Грозди голов свешивались из каждого окна. Но королева даже не подняла глаз. Зачем это ей, королеве? Вместе со свитой она исчезла за торопливо проглотившими всех дверями. Мотя вошла в туалет: — Цыц, вы, голозадые мокрохвостки, марш по кроватям. Как щяс придут... Женщин смело в миг. Вот уже все в кроватях. Пикейные одеяла Мотя на них поправила. Женщины лежали молча, согреваясь под ними. Каждая еще думала о королеве. Но уже почему-то и о себе... Поди ж ты, королева, настоящая. Тишина ожидания установилась. Все ждали, что вот откроется дверь, и сама королева... Но дверь так и не открылась. Женщины услышали, как далеко внизу на улице захлопали дверцы лимузинов, мягко хрупнул податливый мартовский ледок под их шинами. Всё, уехали. И обычная жизнь сразу хлынула в русло, так ненадолго перекрытое. Вошла сестричка Валя, за нею санитарка Мотя. Стали собирать пикейные одеяла с кроватей и салфетки с тумбочек. Шура, голоса которой давно не было слышно, захохотала: — Всё, напраздновались! Сестричка Валя даже не взглянула на нее и не удостоила словом, она только еще выше подняла остренький подбородок и вышла из палаты, оставив после себя высокомерный запах каких-то непривычных духов. Мотя, проводив ее взглядом, улыбнулась, хмыкнула и сказала: — Тоже мне, королева... После этого она стала словоохотливей и на расспросы женщин поведала, что королева Елизавета прошла в родовую, посмотрела роды, поговорила с женщиной, родившей при ней девочку. Та ей сказала, что назовет девочку в её честь Елизаветой. Когда королеве всё это перевели, она спокойно улыбнулась. Сказала что-то сопровождавшей её даме, та ей что-то ответила. И все, ушли. А вечером стало известно, что королева прислала той женщине и ее дочке подарки. И уж совсем сказочным оказалось то, что ей, этой счастливице, районное начальство принесло в тот же вечер ордер на однокомнатную квартиру. Везет же людям! Все в палате повздыхали-повздыхали, да и успокоились. Все примерили на себя чужое счастье и решили, что его все равно на всех не хватит. Пусть оно досталось хоть одной из них, пусть растет Лизка в своей квартире и вспоминает королеву. Оля сказала: — Я бы тоже назвала дочку Елизаветой, только Игорь хочет назвать её Ольгой. Говорит, что у него теперь будут две Оли — большая и маленькая. Оля улыбнулась своим мыслям и, уже закрыв глаза, расслышала голос Тани: — А я со своим козленочком и так проживу. Я сама себе королева. Все спали, когда Шура, то ли бодрствуя, то ли во сне, сказала: — Ниче не понимаю, она дворник, я дворник… А тут королева… АННА ЕВСЕЕВНА
Что и говорить, квартира была хоть куда: центр Москвы, почти центр, а тихо, потому что окно выходит во двор дома, гастроном, почта и аптека в этом же доме. Удобно. Да и в квартире всего две семьи кроме Анны Евсеевны. И только десять лет прошло после войны, уметь сейчас такую комнату совсем неплохо. Даже очень хорошо. С соседями она жила не то чтобы мирно, но спокойно. Кухня, плита и все прочие удобства поделены были по её предложению, так, как она хотела. Да и что они могли ей сказать? Она одна настоящая трудящаяся, работает сестрой-хозяйкой в поликлинике. Неужели ей что-то поперёк скажет Марин Петровна? Эти Мартыновы хоть и большая семья, а какие-то незаметные в квартире. Всё им ладно, всё «спасибо', ' «пожалуйста». Когда Анна Евсеевна впервые побывала в их комнате, она сразу отметила, что ничего особенного у них нет, что жить они не умеют. В самом деле, ничего особенного, только книги, занимавшие целую половину большой комнаты, в другой половине стояли кровати. И как только все Мартыновы помещались здесь? Ведь это сейчас их четверо, а было пятеро. Сейчас старший сын Мартыновых Ким работает в Китае и очень редко наведывается в Москву. Да и о книгах нужно сказать особо, уж кто-кто, а Анна Евсеевна в этих книгах разбирается... А у Мартыновых все книги были о Китае, на китайском языке, китайских писателей. Это соответственно профессии отца ж старшего сына. Наверняка, это же было суждено младшим Мартыновым, Майе и Аркадию. Книжные полки громоздились до самого потолка, и книги на них, казалось, глядели на семью, как на свою добычу, и думали, кого ещё взять в плен. Анна Евсеевна взяла как-то раз одну книгу, но тут же вернула, заскучав на третьей странице. Одни имена героев чего стоят, не запомнишь. А уж в чём-чём, а в литературе она толк знала. Со многими писателями знакома была. И не только знакома... Да, есть что вспомнить. Она и сейчас ещё бывает в гостях у родственников, у потомков тех писателей, самих-то их давно нет в живых, годы не прошли для них бесследно, вот только и от ни порой тоже следа не осталось. Где он, где Павел Дорохов? Анна Евсеевна каждый раз вздыхает, беря в руки книгу, на обложке которой это имя, а открыв книгу, увидев портрет черноволосого бородатого мужчины, вздыхает и тут же закрывает книгу. Да, где он? Семья Левиных тоже была необременительной в соседстве. Мать день-деньской была в бегах, промышляла куплей-продажей. И сколько бы в газетах и по радио ни ругали спекулянтов, а как матери прокормить и поставить на ноги трёх детей без отца? Вон они как растут. Лёвка уже во ВГИК собирается поступать. И всё: «Мам, я есть хочу»... Да и одеть их надо. Вот и крутись, мать — кому тушь для ресниц, кому комбинашечку, кому пыльник крепдешиновый. Господи, слава Богу, нужна она людям, вон сколько их, благодарных. Нет, Анна Евсеевна понимала, не осуждала Софью Марковну. Хорошая она мать. Делает для детей всё, что может. День-деньской в трудах, придёт вечером, чайку попьёт, попарит ноги свои усталые да и спать. Этой не до книжек, деловая. У самой Анны Евсеевны детей нет, но она понимает, каково это — отвечать за троих, беспокоиться за них, кем они станут, как жить будут. Что и говорить, с соседями ей повезло. Они и не возражали, когда Анна Евсеевна решила взять на квартиру девочку-студентку педагогического института. Нашлась такая девочка, вроде бы скромная, с толстой русой косой до пояса. Анна Евсеевна сразу ей сказала, что можно, а что нельзя. А та, послушная, ни разу не выходила из повиновения — не готовила ничего на плите, только чай кипятила, сидела тихо в комнате, не приходила поздно. Только вот читала очень много. Анна Евсеевна сама любила почитать на досуге. Но ещё больше любила поговорить. М ей иногда бывало скучно, когда Антонина сидела, уткнувшись в книжку, не поднимала по нескольку часов глаз. Только страницы шелестели. — И что ты такое сегодня читаешь? — спрашивала она. — Ой, так интересно, «Историю театра». Анна Евсеевна и театр тоже любила. Она поймала тот момент, когда Антонина подняла голову, перевела тяжёлую косу на грудь и посмотрела ещё затуманенными глазами прямо в глаза Анны Евсеевны. Вот тут-то она и начала свой рассказ, сразу перенесший её в то время, когда она, молодая, ох, как была хороша. А уж поклонников-то у неё было! А какие знакомства! Есть что вспомнить... Тут Анна Евсеевна, до того грузно сидевшая на своём диване, вдруг неожиданно легко, гордо и молодо прогибая тяжёлый стан, встала, выдвинула ящик комода, достала оттуда книгу, открыла на первых страницах, прочла давно знакомую ей надпись, не скрывая согретого её воспоминаниями ликования, протянула книгу Антонине. — Вот, смотри, Павел Дорохов. Знаешь такого? Нет? Видишь, это он мне... Антонина читала: «Дорогой Наточке на добрую память от автора». Сам автор, молодой довольно, но с окладистой чёрной бородой смотрел из книги с каким-то упрёком. Антонина покопалась в своей прочной памяти. Дорохов? Нет, не знает такого. — А что он написал ещё? Где он сейчас? Анна Евсеевна сразу сникла, надулась. — Где, где... Кто его знает, где. Время такое было. А писатель он очень талантливый. Несколько книжек написал. А я... Ну, как бы тебе объяснить? Ну, да ладно, дело прошлое, а ты человек взрослый, скажу. Мы с ним... Ну, сама понимаешь... Вот так. А жена его была моей подругой. Антонина аж задохнулась и не сразу выговорила: — Подругой? Подругой... Да как же так, Анна Евсеевна? Как же так? Разве так можно? Как же вы... Как вы могли? Анна Евсеевна обиженно замолкла, надулась, стала укладываться спать. Разговаривать ей расхотелось. Туда же, что она понимает.. Как вы могли... Антонина забыла о своей книге, об истории театра. Какой театр... Надо же, подруги... Разве так можно? Жестоко, несправедливо... Антонина всё смотрела на Анну Евсеевну взглядом, в котором ужас ошеломления парализовал всё остальное. — Господи, да что тут такого? Жизнь есть жизнь. Погоди, она тебя ещё обкатает. Это тебе не книжки... Давай, спать пора. Еле сдерживая раздражение, Анна Евсеевна вышла из комнаты и только тут стала успокаиваться. Подумаешь, девчонка, а туда же... Да что она смыслит в жизни? Ничего, и твоя пора придёт, обкатает, обломает жизнь... А то... Пока она умывалась, вытиралась, разглядывала себя в зеркале, совсем успокоилась. Дверь е комнату уже открывала прежняя Анна Евсеевна, уверенная в себе, знающая себе цену. «А девчонка-то ничего, подходящая», — подумала она, заходя в свою комнату, где всё в той же позе сидела задумавшаяся Антонина. Разбирая постель, Анна Евсеевна снисходительно подумала, что неплохо было бы познакомить её со своими давними подружками из семей писателей. Вдруг она приглянется кому-нибудь, возьмут девчонку в невестки. Она посчитала неженатых сынков своих арбатских подружек. Получилось четыре жениха для её квартирантки. Надо подумать... А перед Антониной лежала раскрытая книга «История театра», но не в неё смотрела Антонина. Куда она смотрела и что видела? Кто знает? Дамское чтение
«Ты всегда была дурой, дурой ты и останешься,» — каждое слово тонкий палец Юлии» — вбивал в облезлый рыжий столик купе. Натыкаясь на липкую поверхность, палец гневно изгибался, и Надины глаза только и видели этот сердитый крючок с красной капелькой на кончике» только и слышала Надя «дура, дурой». Слова отдавались в голове согласным эхом, оправдывал их и Надин внутренний вздох — ну и что ж, ну и что ж... — Ты что присохла к нему? Посмотри, сколько вокруг мужиков. На себя посмотри в зеркало.. Ты же самая-самая в нашей группе была. Ну, ладно, охомутал тебя твой Серёженька, ах, драгоценненький, ах, милый дружочек! Так вы давно в расчёте. Парня ты ему родила? Родила. И хватит, пора думать о себе. Во, хоть отрой эту свою книжку, ведь везде, в газетах даже, нынче пишут, учат нашу сестру, как надо уметь жить. Ты что думаешь, все эти ухищрения, все эти причёсочки, боевые раскраски наши для серёжек что ли придуманы? Как бы не так! Серёжкам мы и так хороши! Надо о себе думать! Наш век короток, хватай на бегу, будет потом что вспомнить. Фу! Устала я от тебя. Внушаешь тебе, внушаешь, ты вроде слушаешь, а в глазах так и мелькает — куды бечь, чтобы Серёженьке своему ненаглядному угодить. Фу, и почему это я так из-за тебя расстраиваюсь? Своих дел невпроворот, так нет, вот всё о тебе, всё за тебя переживаю. Юля выпалила всё это и замолкла. За вагонным окном поля, дома, деревья — всё вперемежку. Вот новый сарайчик возле старого дома. Видать, путевой обходчик живёт. Стоит у сарайчика девчушка в красном платьице, руку к глазам козырьком приставила, глядит на проносящийся мимо поезд. Вот и нет уже её. Всё, разминулись раз и навсегда. Жизнь такая, не ухватишь, если не вцепишься руками, зубами ли в неё, пронесётся мимо, как этот поезд, а ты останешься вроде той девчушки с открытым ртом — жди да пожди. Истаявшая в промелькнувшей за окном жизни девчушка чем-то напомнила — Юле её саму. Мать, бывало, ей каждое утро: «Трудись, дочка, я вот всю жизнь трудилась. Уж как мы жили, уж как мы жили, не приведи господи»... И всё подряд потом: как она сиротой осталась, как в войну голодали, как замуж вышла, а ни платья, ни туфель, ни чашки, ни плошки, ни ложки, как дети росли, как... Господи, каждое утро одно и то же. Отец молча то ли слушал, то ли не слушал. Этого Юля так и не узнала. Он пыхтел беломориной, кашлял, мрачно ел, не глядя снимал с крючка свою одежду, сутулясь, натягивал её на костлявые плечи, обводил глазами поверху стены своего жилья, молча открывал дверь и уходил на свою автобазу. А мать, на бегу уже, а всё договаривала своё: «Учись, дочка, трудись, дочка». День за днём куда-то проваливались. А вечером начинались другие разговоры: «Устала. Как до зарплаты дотянуть. Опять отец с кем-то выпил. Опять задолжал. Из зарплаты десятка опять тю-тю». А отец и вечером молчал, только глядел повеселее, да иногда касался Юлиной головы тяжёлой ладонью, навсегда пропахшей бензином. «Трудись, дочка, учись, дочка», — самые частые слова из Юлиного детства. Ну, выучилась, ну, тружусь. А дальше что? Замуж вышла за парня из своей группы. Думала, что из него толк выйдет, из толпы вырвется. Да где там, инженеришка, каких тьма-тьмущая. Просиживает штаны в своём КБ. И ничего ему больше не нужно. Юлия уселась поудобнее на своей полке, пружинисто подобрала под себя свои стройные ножки, сама полюбовалась, как это у неё получилось всё складненько. Жаль, некому было на это посмотреть. Мужик на верхней полке, как только вошёл в купе, сразу улёгся, так и спит. Да и старый он уже, неинтересно перед ним выступать. Ух, а Надежда глядит в окно, а в глазах угадываются туманные мысли. Небось, опять о своём Серёженьке. А ведь поглядеть на неё, да одеть бы помоднее, да подкрасить, да причесать, ей-ей, отбоя не будет. Не умеет. И учить бестолку. Книга у неё на коленях лежит. Всегда так, всю жизнь с книжкой. Только людей отпугивает. — Ты что читаешь? — Да так... -Так? Ну-ка покажи. О, Стефан Цвейг. Сдурела ты, подруга. Кто сейчас такую дурь читает? «Анжелику» читать нужно или уж Чейза на худой конец. Надя промолчала. Юлия открыла книгу наугад и стала вслух читать: «Всякий раз, когда ты к нам приходил, приветливый, ничего не подозревающий, я приказывала своим рукам успокоиться, глазам — смотреть равнодушно, чтобы не растревожить тебя. Часто я даже нарочно бывала с тобой резка и насмешлива, — я всё испробовала, всё, что в человеческих силах и даже свыше их, лишь бы ты не догадался, как рвётся к тебе моё сердце». Юля перестала читать, задумалась ненадолго, а потом решительно произнесла: «А чё, дамское чтение. Страсти, переживания, ох, не могу жить без вас. Только не читай ты, Надежда, этой чепухи. Мы ж такое с тобой ещё в школе проходили. Вспомни-ка — «теперь я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать».. Нетушки, это всё в книжках. А жизнь — это другое». Книга на столе, она уже закрыта. Жизнь в ней, конечно, особая. Такие люди Наде не встречались. Хотя, почему не встречались? И встречались, и в самой себе Надя такое чувствует. Конечно, обидно, жизнь уходит, вот ей уже 29. Сергей говорит: «Ничего, старушка, ты у меня самая красивая, не горюй, у нас ещё всё впереди». Ей это приятно слышать, когда он рядом, а входит она в другое жизненное пространство, где его нет, и сразу она сиротеет, теряется, ощущает себя маленькой и забытой. Вот Юля... та всё знает. Надя поникает, что Юлия ей добра хочет. Она даже пытается её слушать, но ничего не получается. Надя берёт книгу. Вот та страница, где она остановилась: «Это было моей ошибкой, непоправимой, непростительной ошибкой, несмотря на искренность моих добрых намерений, я не проявил великого терпения и не нашёл в себе сил, чтобы притвориться. Напрасным оказалось моё стремление ничем — ни словом, ни взглядом, ни жестом — не дать ей заподозрить, что её нежность меня тяготит». Нет, что-то не читается. Юль, а где тот, помнишь, с которым ты в прошлом году в командировку в Москву ездила? Юлия, словно очнувшись, тряхнула головой: «Кто? Ах, тот»... Глаза её мечтательно потеплели, да, было славно времечко проведено в Москве. Три дня сказки. Гостиница, номер «люкс», обеды и ужины в ресторане, цветы, прощанья-обещанья. И всё. Нетути. Все они такие, погулял от своей наскучившей благоверной, и конец празднику. Приполз, скуля, к знакомому подолу. Ни слуху, ни духу. — Где он? Да вот звонил на днях. Говорит, что не может забыть, ждёт новой встречи. Те деньки и я вспоминаю. Но хватит. С ними надо быть начеку, а не то живо хомут наденут, тяни воз. Нетушки. Это не по мне. И знаешь, мне кажется, что мы с ним всё-таки не пара. Я, конечно, ещё подумаю, но... Тонкие Юлины — пальчики разглаживали узор на колготках. Ножки, одна к другой, как они красиво смотрелись на белой постели, но некому было любоваться этим творением природы. — Знаешь, я тебе сейчас покажу, но ты, слышишь, никому.... Юлия дотянулась до сумочки, тупо тыкающейся на крючке в такт покачиваниям вагона. Прошипела молния, прошелестели бумаги, и на свет вытащен снимок офицера, нет офицерика с наивной для таких погон улыбкой, Юлина ладошка твёрдо хлопнула по снимку: — Вот! Надежда вгляделась в фотографию. Подняла глаза на Юлю, ожидая продолжения рассказа. — Ой, слушай, мы встретились случайно. Вот так, как сейчас с тобой, ехала я в том месяце в Минск в командировку. Оказались в одном купе. Ну, сама понимаешь, он глаза стал сразу пялить. А тут вечер, а соседи сошли на какой-то станции. Остались мы вдвоём. Ну, сама понимаешь... Глаза Юли блестели. Она перешла на шепот. Надежда была посвящена во все подробности. Юлия вдохновенно описывала недавнее. Надя видела всё это очень живо, словно своими глазами читала книгу, которая писалась сейчас. Юдиными словами, страницы мелькали, разделяемые вздохами и словами «ну вот». Да, она умеет жить. Куда уж тут Надежде. У неё всё так бесцветно. Хотя как-то Юлия затянула её в один воскресный вечер в свою компанию за город. Сергей сам сказал Наде: «Конечно, поезжай, тебе надо развеяться, подыши свежим воздухом. А мы с сыном управимся сами. Не беспокойся за нас, поезжай». И она поехала. И поначалу было всё хорошо. Дорога на дачу Юлиных знакомых была недолгой и заманчиво многообещающей. Чистый дачный посёлок, дома, как у Штирлица, подумалось Надежде. Вот бы так жить. Ничего больше не надо. Встретили их приветливо. Белый огромный пёс весело всех обнюхал и сразу признал своими. И дом был хорош. Такой уютный, чистый, светлый. Везде ковры, красивые замысловатые светильники. Оказалось, что светильники — хобби хозяина, художника по профессии. Особенно понравилась Наде лестница, ведущая из гостиной на второй этаж. «Хочу такую», «— подумала она и тут же улыбнулась, представив себе лестницу в никуда в её хрущёвке двухкомнатной. Стол был, как на картинке. Вина, закуски, шум, музыка. Но Надежде стало вдруг не по себе, когда она присмотрелась к гостям, вернее, пересчитала их. Чётное число. Пары, стало быть. И уж совсем не по себе стало ей, когда она вычислила того, кому она предназначалась. Мрачно разглядывавшие из под тяжёлых век глаза мало-помалу разгорались и всё плотояднее на неё посматривали. Озноб прошёл волной по всему её телу, когда она представила себе возможное. Ну уж нет, нет и нет! И выскользнув из-за стола, постаравшись сделать это незаметнее, Надежда бегом из дома, бегом по дорожке до калитки, мимо белого пса, глядевшего на неё с недоумением. За калиткой она стянула с ног босоножки и бегом к станции. Хлестала по боку сумочка, висевшая на тоненьком ремешке, — болтались ремешки босоножек, вдруг сыпанувший дождь хлестал её по лицу, а Надежда бежала к станции и хлестала сама себя словами — так тебе и надо, так тебе и надо! Только в вагоне к концу пути она обсохла, успокоилась. Сергей обрадовался её приходу и даже не спросил, почему она так рано. А Саша заверещал: «Мама, мама, мамочка моя!» И вот тут у неё внутри ослабла какая-то всё стягивавшая пружина, Надежда чуть не сказала вслух: «Слава богу, что»... Она не сказала это вслух, она так подумала и обрадовалась, что Сергей ни о чём не догадывается. А утром по телефону она услышала голос Юлии: «Дура ты, дура! На земле ведь живёшь, не на небе!» Уже положив трубку, Надежда сказала сама себе: «Ну и пусть дура. И всё. И только так». Господи, да как же она посмотрела бы в глаза Сергею, как бы дотронулась до головёнки сына, если бы... Ну, дура, ну, старомодная, ну, вот такая она уж... Иногда она даже завидует. Юлии, — её жизнь не в пример интереснее, она просто захватывающая, как в кино. Надежда знает всё-всё про Юлину, жизнь. Все от Юльки без ума, вон сколько у неё поклонников. Она только глазом поведёт, а любой уже у её ног. Красиво. Конечно, Сергей и цветы редко приносит, и в ресторан не водит. Но он её никогда не обманет, Надежда знает это. И она может, слава богу, смотреть ему прямо в глаза. Но уж если честно, то хочется чего-то ещё, праздника хочется. А то так иногда всё пресно. Неужели так вся жизнь пройдёт? Надежда опять открывает книгу. Нет, не читается. А Юля всё смотрит в окно, придвинулась к самому стеклу, почти уткнулась в него носом. Что она там разглядывает? Узкая юбка жёстко подчёркивала недобрую напряжённость тела, ноги крепко удерживают складки скомканной простыни. Острые локотки. Юлии, высоко поднятые рычажки плеч, модно выкрашенные пряди волос, спускающиеся до половины худенькой спины. Надя смотрела на всё это и ей казалось, что такая близкая ей Юля не здесь, а где-то далеко. «Юль, — а Юль! Ну, отвечай!» Нет, молчит. Надя потянулась снова к книге. Да, дамское чтение: «Любящие обладают каким-то сверхъестественным даром угадывать подлинные чувства любимого, а так как любовь, по извечным законам, всегда стремится к запредельному, то всё обычное, всё умеренное претит ей, невыносимо для неё». Тут надежда закрыла книгу. Читать не хотелось. А поезд шел. И уже одинаково далеко было и от того места, откуда они выехали, и до того, куда они ехали. И так ладно
Холодильник гудел, кряхтел, скулил и повизгивал. — Господи, ну прям как собака, надоел. И жрёт ведь будто тоже. Что ни принесёшь, он в свою пасть — хап. А откроешь его, дак и есть-то нечего. Прям ненасытный. Сколь не клади в твою утробу, а ты... Холодильник в тот момент словно устыдился своей ненасытности, тявкнул и замолк. — Слава тебе, Господи, поперхнулся. До чего ж ты досадный. Лучше бы я тебя не брала. И зачем только Андрей тебя привёз? Вишь ты, новый они купили, а этот уже старый. Ну и что, старый, так и на помойку? Бери, говорит, мать, будешь сметану да молоко в нём холодить... А на кой мне одной-одинёшенькой холодить молоко да сметану? Я и так... Да уж что теперь, ладно, дарёному коню в зубы не смотрят. Петровна делала свои бабьи дела и бурчала под нос. Ни кошки, ни собаки у неё не было. Говорила сама с собой. Кухню её и кухней назвать мало бы кто решился — просто самый тёмный закуток её давно состарившегося дома, тёмный закуток с ярко белёной грузной печью, столом, лавкой, да и последним приобретением Петровны — холодильником. Пузатая дверца холодильника хранила следы захватов чужих рук. А так он был в полном порядке. Петровна шлёпала босыми ногами по щелястому полу и говорила сама с собой. — Раньше никаких этих холодильников и в помине не было. А люди жили и были здоровее. Взять хоть Петьку Сидорина. Вот мужик был, он бы тебя одной рукой поднял бы и не заметил. А ты чё молчишь? Сломался что ли? Господи, да что мне с тобой делать? Холодильник будто услышал её причитания, пожалел, взреванул, затрясся, но тут же мирно загудел, постанывая. Петровна присела на лавку, поглядела на расставленную на столе кое-какую снедь, вздохнула и принялась за еду. Ела она не быстро, поглядывая в окно и вздыхая. Деревенская улица была безлюдна. Ветер гнал низкие грудные тучи к лесу. Там где-то они прольются ещё тёплым летним дождём. — Нешто за грибами с утра пойти? Ещё насушу. Поеду в город, так и продать можно. Да и Андрей не откажется. Оно, конечно, маринованные он больше уважает, да где уксус-то возьмёшь? Какие посолю, какие посушу. В городе-то за зиму всё приберётся, всё за милую душу пойдёт... Она посмотрела на холодильник. Тот довольно проурчал, чавкнул в замолк. Петровна словно этого и ждала, твёрдо решала идти с утра за грибами. Она снова глянула в окно. До тропинке к её дому шла Клавдия, соседка. Вот она уже приподняла покосившуюся калитку, открыла и закрыла её. Петровна про себя подметила, ишь открывает, как хозяйка, всё знает, как к чему подойти. Ишь, не постучала, а уж в сенях тоненько-тоненько: «Петровна, а Петровна, дома ты аль нет?» Петровна торопиться не стала, не такова. Она оглядела своё хозяйство, поправила, что не так стояло, в только после этого ответила: — дома, дома, проходи, Клавдия. Петровна знала за Клавдией особое её умение говорить двумя голосами — умильным, когда ей самой что-то надо, и строгим, когда ожидала, что у неё что-то могут попросить. Сейчас по голосу Клав-див Петровна понимала, что та у неё . что-то попросит, а она ни за что не сможет отказать. Уж такая ова уродилась, не умеет отказать, если у всё это есть. А уж если нет, то уж тут откажет, конечно. А если есть — ни за что не сможет... Такая она сызмала. И мать с отцом, бывало, её учили быть похитрее, муж так тот бывало сердился на неё за это. А она и жалеет потом, самой бывало это нужным оказывалось, а вот отказать во — время не умела. Клавдия вошла, огляделась, перекрестилась. Села, вздохнула в стала умильно смотреть на Петровну. — Ну, выкладывай, за чем пришла. — ОЙ, Петровна, ты уж так и сразу... Дай, посмотрю, как ты живешь. Всё-то у тебя чисто да ладно, всё на месте, прямо не нарадуюсь я, на тебя глядя. Холодильник так рявкнул, что Клавдия вздрогнула: , — Ох, и строг он у тебя, ишь как шумит. Петровна подошла к холодильнику, встала рядом с нам, погладила его но белому боку: — А чё ему не шуметь, Чай, дело своё делает. У меня теперь завсегда всё свеженькое, холодненькое, ничего не пропадает. — Так то оно так, да на что он тебе одной-то? Только электричество жрёт. Голос Клавдии становился всё тоньше, всё умильнее: — А у меня, Петровна, завтра дачники приедут. Очень просят холодильник. Дай мне на время. Ты не бойся, ему у меня будет хорошо. Я его поставлю в комнате. Дай ты мне его на две недели только. Петровна, а? уж я тебее... Голос Клавдии аж зашёлся в умилении, Клавдия поперхнулась и не закончила своего обещания. Петровна вздохнула, не снимая руки с холодильника, ещё раз вздохнула и сказала тихо: «Бери, чего уж... « Клавдия расплылась в улыбке, подхватилась скорей бежать из избы Петровны: -Ой, спасибочки, так я сейчас сбегаю, мы сейчас его и перенесём, я мигом... И точно, Петровна всё также задумчиво стояла у холодильника, когда Клавдия с сыном своим и ещё каким-то мужиком вошли, отстранили Петровну, заглянули в холодильник. Там стояла кринка с молохом и лежал шток яиц. И всё. Клавдия достала это и передала в руки Петровны. Мужики приподняли холодильник и понесли его из дома. Петровна видела, как пронесли они его к калитке. Вот он уже и исчезли из виду, только Клавдия суетливо дёргала калитку, закрывая её. Всё. Тихо стало в доме Петровны. Молчала печь. Молчали стены. Молчала сама хозяйка. И тут она вдруг услышала — ходики стучат. Ишь ты, молчали себе, когда холодильник тут стоял, а сейчас застучали. Они стучали тихо и ровно, словно говорили сами с собой, А Петровна им оказала: — Ничего, это только на две недели. Проживём и без холодильника. Две недели. Проживём. А так.. «Как без холодильника жить? ЗА ХЛЕБОМ
Сельмаг стоял на взгорке, рядом с остовом церквушки. Домишко оброс лопухами да крапивой, а крыльцо отпало от тела самого дома, как челюсть дряхлого-предряхлого задремавшего старика. Оно отпало от дома и уткнулось в гладко утоптанную тропинку, подбежавшую прямо под первую щербатую дощечку ветхого крыльца. Вот на зтом крыльце сидели две закадычные, вековечные подруги Анна да Евдокия. Они каждый день встречались на крылечке почти всегда закрытого магазина. Ожидание привоза хлеба наполняло их сидение полезным смыслом, но не только это сводило их вместе. Тянула их друг к другу привычка обговорить то да сё, посоветоваться. А с кем еще говорить? Не с котом же на печке? Так и сидели они, тихонько переговариваясь, время от времени вглядываясь в ныряющую со взгорка на взгорок дорогу — не едет ли фургончик с хлебом. Нет как нет, да уж ладно, что поделаешь, проживём и так, приговаривали они по очереди. -Дусь, а ты глядела вчера, какое кино по телевизору показывали? 0й, срам! Как только не стыдно так оголяться! А что делают! Не приведи Господи. И Всё любовь да любовь. Тоже моду взяли.. Вот и моя Татьяна давеча приезжала, говорит, что внучка Светланка совсем голову потеряла, бегает за парнем, жить, говорит, без него не может. Л Татьяне верю, врать она не будет. Она так переживает за дочку-то единственную. Я ей говорю, запри ты её дома, кака така любовь в пятнадцать лет-то? Мы ведь с тобой и знать не знали, что за любовь такая, а ведь прожила не хуже людей. А тут: «Жить не могу без него»... Насмотрелись всяких кин, вот дурь и бродит. Скажи, Дусь, ведь свет-то перевернулся. Нетто мы такие были? Евдокия молчала, глядела на дорогу выцветшими, когда-то голубыми глазами, постукивала по сухой земле палкой и молчала. Она вроде бы и собралась сказать что-то, поперебирала непослушными губами, да Анна опередила её. — Да и вспомни, Дусь, разве мы об этом думали? Мой Степан, бывало, как выпьет, так всё ко мне подбирается, приласкивается, а я уж до того умаюсь, глаза ни на что не глядят, отпихиваю его: иди ты, не мальчик, окстись. Уж он бывало: лапушка, голубушка... А я ему потачки не давала. Ведь им только поддайся, нет, я себя строго блюла. Дети да хозяйство, какая тут любовь. Верно говорю, а, Дусь? Ты чё молчишь? Евдокия вздохнула, поскребла заскорузлыми пальцами по щеке, поправила узелок белого платка с каёмкой в блекленький цветочек, опять вздохнула и сказала: — Не знаю, Нюра, что я сказать. Оно, конечно, народ нынче балованный. И кино тоже разное показывают. Только любовь, Нюра, есть. Анна словно проглотила и подавилась тем, что хотела сказать в ответ, выпрямила согнутую привычно спину, вытянула, казалось, уже навсегда, вросшую в плечи шею, во все глаза глядела на старую подругу. Во, заговорила молчальница, подумала она, о чём это она, о какой такой любви? — Есть, Нюра, любовь. Чё смотришь на меня? Думаешь не в своём уме бабка? Не от кого теперь скрывать, некому кроме тебя сказать, потому и говорю. А всю жизнь молчала. Все знали, жили мы с Иваном дружно. И с войны я его дождалась, и ходила за ним хворым да увечным, никто не скажет дурного слова. А я одна знаю, как обмирала моя душа, когда, бывало, шёл около моего забора Андрей. Девчонкой я его ещё заприметила, да он меня не видел. А я, бывало, гляжу на него из-за занавесочки, думаю, позови он меня, на крыльях бы полетела. Увижу его — и день светел, не вижу — чернее ночи. Нет, отбивать его я бы не стала, нет. Он со своей Татьяной жил не то чтобы очень ладно, да ведь жил... А мне только бы видеть его, ничего больше. А рядом пройти, дак и вовсе... Нет, Нюра, любовь есть. Какая она, такое и счастье. Нет уж Андрея на свете, нет и Ивана, а я сейчас вроде вижу их. Одного жалко, другого жалко. Но с одним я себя помню, а с другим забываю о себе... Евдокия замолкла, приложила ко лбу ладонь, вгляделась в дальнюю часть дороги, где вроде бы что-то пылило. Нет, показалось. Она перевела взгляд на чистое, голубое небо. Она всегда любила смотреть в небо. И что она там искала, что находила, никто не понимал. Анна же так и сидела с непривычно выгнутой шеей, всем телом повернувшись к подруге, неотрывно глядя на неё. — Ты чё, Дусь, ты чё говришь? Андрей Татьянин, ведь он такой незавидный был, ты чё? Твой-то Иван куда осанистей... Евдокия молча глядела в небо, что-то там рассматривала, ответила не сразу, но когда заговорила, Анна подивилась ее помягчевшему, помолодевшему голосу. И отчего-то сразу вспомнила, как бывало в молодые годы собирались они и пели, какой голос был у Дуси, вспомнила, как тихо становилось, когда. Дуся выводила: «Позарастали стёжки-дорожки».. Как давно это было... А Евдокия заговорила: — Господь с тобой, как это ты, незавидный... Незавидный... Да по мне лучше его на свете не было. Он идёт, бывало, ладный да пригожий, рубашечка белая, галифе, сапоги блестят, ремень туго опоясывает его. А я гляжу и думаю, была бы твоим ремешком, обняла бы тебя. Да так и обмирает душа. Хорош, да не мой... Только тем себя и отводила от него. Нет, Нюра, есть любовь. Ты уж своей Татьяне-то скажи, пусть она Светланку не больно строжит. Есть любовь. У каждого по себе, по размеру души. И по совести. Не знаю я, сказать не умею. А только знаю, что есть. В кино любовь показывают, но часто врут. Показывают не любовь, а говорят... А любовь — это когда человек о себе забывает. А когда он о себе помнит, это так... Не Не знаю, что, но не любовь это. Евдокия замолчала. Все, что прорвало запруду её строгого нрава, пролилось, излилось, душа освободилась. Анна хорошо знала свою подругу — больше она слова не проронит, будет только слушать, кивать головой, соглашаясь или нет, но думать будет о чём-то своём, никого в молчанье не пустит. Анна смотрела на подругу. Та тоже грустно посмотрела на неё. Глаза у Евдокии стали голубые-голубые, как когда-то давно. Вот чудеса, словно с неба краска перелилась е её глаза. Анна тоже посмотрела на небо. Ни одного облачка. А солнце уже быстрее стало скатываться к горизонту. Они ещё помолчали. Кет, видать хлеба сегодня не будет. Ну, да и ладно, невпервой, обойдёмся как-нибудь. Подруги вздохнули, поглядели в последний раз на хорошо видную до самого горизонта дорогу, нет на ней никого. Помогая друг другу, разламывая затёкшие спины, поднялись с крыльца и пошли по домам. Молча. Безлюдая улица была вся их, только по обочине ходили суетливые купы и деловые петухи. Тихо. И только небо голубое-голубое смотрело на двух старух. ОБИДА
Как-то раз изба по-живому крякнула. Антипыч это сам слышал, она крякнула и присела на один угол, да такой и осталась. Развалиться не развалилась, но глядела на белки свет своими бельматыми окошками из-под наехавшей на самые наличники крыши. Она теперь смахивала на забулдыгу, остановившегося у дороги, и оторопело воззрившегося на всё, не знающего, то ли бежать куда. глаза глядят, то ли плюнуть на всё, разлечься здесь и уснуть до протрезвления. После смерти Анны Антипычу было на это наплевать. Какая разница, как глядит его изба на мир? Главное, есть у него крыша над головой, стены спасают от ветра, печка согревает в холод, кормит кое-чем. Много ли одному надо? Это даже удивительно, как его Анна всю свою жизнь копошилась — тормошилась по дому, всё ей не было отдыха. Вот и ушла, оставила его одного. Живи, как хочешь. А ведь говорил ей: «Чего тебе неймётся? Сядь, да посиди, ляжь, да полижи. От работы дураки сохнут». Не сам Антипыч такое придумал. Так говаривал его закадычный друг Семён, подолгу гостивший у своего старшего в городе, оттуда привёзший такое присловье — от работы кони дохнут, а дураки сохнут. Антипыч: слышал это много раз, но никогда не спрашивал, отчего это Семён так удлиним стародавнее выражение. А теперь уж не у кого спросить — нет Семёна. Но Антипыч стал говорить короче, чего лишнее-то балабонить. А Семён отроду был такой, много лишнего балабонил. Теперь уж отговорил... Нет, Антипыч не такой. Он сначала всё про себя продумает, а потом скажет, а то лучше и промолчит. Он сам себе голова, он хозяин. А чего? Вполне... И всё-то Анна крутилась, всё что-то придумывала. Зачем ей это надо было? То вдруг распотрошит остатки своего богачества, вытащит отрез ситцевый, сошьёт занавески какие-то. И сама рада-радёшенька, словно праздник у неё. А чему рада? К чему это всё? Вот нет сейчас в избе этих тряпок. Ну и что? Упала она что ли? Ничего, стоит. Лампочка горит вечером, днём солнце в окна светит, в горшке что-ничто, а есть что съесть. И ладно. Так намаешься — намотаешься за день, что больше ничего и не надо. Скотником работать, это надо понимать, не спицами-крючками ковырять. Да бес с ней, работой. Всего не переделаешь, всем не угодишь. Антипыч. включи я радио. И подумал», а кто ж его выключил? Всегда радио бь;ло включено, а тут, гляди-ко, кнопочка отжата. Видать, сам сделал это, да запамятовал. Во, что от работы бывает... Сел на лавку, вытянул ноги, пошевелил пальцами в толстых серых носках. Аннина работа. Гляди-ко, какие крепкие, сносу нет. Оглядел стены свои родные. Вон, фотографии висят. С ними только и переглядываться. Подошёл поближе. Вот мать с отцом. Сидят, приклонив голову к голове. Тут они молодые, глаза блестят, хоть карточка пожелтела. Он их помнит: старыми, молчаливыми, с согнутыми спинами. Помнит, как шаркали их босые ноги по полу, как хлюпала грязь под их сапогами, как скрипел снег под валенками. Почему-то помнит лучше эти звуки, а голосов отца и матери вовсе не помнит. Словно немые они в его памяти. А вот и Анна, и он рядом с ней. Тоже приклонили головы друг к другу. Антипыч глядел на Анну и вроде бы не узнавал её. Глаза худые стали. Вот, очки надел. Поглядел снова, придерживая заскорузлыми пальцами стекло в том месте, где должна быть дужка. Как-то странно Анна на него смотрит. Словно с обидой или укором. А чего ей обижаться-то? Не хуже других жила. Бита не бывала. Взять хотя бы Маньку, Аннину подругу с детства. Уж бил-колотил её Митяй, синяков переносила больше, чем платков. Нарожала мал-мала меньше пять девок. А Анна? Родила одного сынка тихого, неплаксивого, пожил три годика и помер. Кто знает отчего? Бог забрал, как говорили, а врачей в их деревне в то время не видали. Нет, Анне на жизнь чего уж обижаться? Антипыч ещё раз взглянул на карточку, и даже сам обиделся на Анну. Чего это она так глядит? Пошёл обратно, сел на лавку. Потом снова встал, достав из печки горшок картошки, поставил миску квашеной капусты. Сам делал, да пересолил. Да ладно, сойдёт. Оторвал от связки луковку, отрезал ломоть хлеба. Вот и ужин. Кот Затей путается под ногами, мяукает. Тьфу ты, надоел. Антипыч пнул кота, тот ушёл обиженно и больше не показывался. Бес с ним. За окном темно. Лунь: не было. Переплёты оконные белыми крестами отгородили от всего мира. Лампочка под потолком горела неровно, подмигивая жёлтым глазом. Антипыч стянул с себя дневную одежду, пошёл к кровати. А радио веселилось. А что поют? И как это люди могут такое понимать? Будто не слова выговаривают, а горячую картошку во рту перекатывают. А бес с ними. Щёлкнул выключатель. Темно. Только с печки светят два злых жёлтых огонька. А радио пуще прежнего. Теперь какую-то музыку завели, да прежде сказали: «Угадайте, что сейчас прозвучит». Ну, прислушался Антипыч. Никогда такого не слыхивал. Сначала вроде бы кто-то в дверь стучал, потом вроде бы таскали что-то тяжёлое туда-сюда, потом скрипело что-то, вроде бы с обидой. И Антипычу стало обидно, ещё спрашивают, ещё узнать надо. Кому это нужно? Зачем это знать? Это что съесть можно или на себя надеть? А, бес с ними. А тут женский голос так хитро, словно насмехаясь, говорит: «Вы, конечно, узнали болеро Равеля». Знать не знает Антипыч никакой Равели, никогда не слыхал. И так ему стало обидно... Включил свет, прошлёпал босиком до стола, вынул из-за зеркала тетрадку и карандаш, стал писать: «Я, как ветеран колхозного движения, от души возмущён тем, что по нашему советскому радио передают всякую чепуху. Мы не для того победили проклятого фашистского зверя, не для того строили коммунизм, чтобы сегодня нас оклумляли такой чепухой». Антипыч вздохнул, оглядел родные стены. Здесь ему стало чуть легче. Завтра допишу, решил он и пошёл спать. Спал он спокойно.
Так и было. Мое военное детство. От автора До войны Июнь, 1941 Всем поровну Жили-были Какие мы богатые Лешка /стихи/ Точка, точка, запятая Мои минские подружки Дети войны /СТИХИ/
ЖИЛИ-БЫЛИ
Ох-ти мнечиньки Валивалиха Королева Анна Евсеевна Дамское чтение И так ладно За хлебом Обида
|