БАЕВСКИЙ Вадим Соломонович
ТЮТЧЕВ: ПОЭЗИЯ ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНЫХ ПЕРЕЖИВАНИЙ
Тютчевская годовщина застаёт вопрос о Тютчеве, о его изучении – открытым. Ю.Н. Тынянов Как убедить людей, у которых нет доверия к закону достаточного основания? К закону исключённого третьего? К законам противоречия и тождества? Как спорить с людьми, для которых деление суждений на частные и общие – всего лишь ничего не значащий технический приём? Иными словами, как спорить с людьми, отвергающими логику, у истоков которой стоит Аристотель, и всю науку, воздвигнутую на ней в течение двух с половиной тысяч лет? Люди верующие именно таковы, если они последовательны и тверды в своей вере. Credo quia absurdum, – провозглашают они. «Верую, потому что нелепо». Для них существует суровый выбор: или – или. Или логика, и вся построенная на ней философия, и вся вообще наука – или вера. Религиозная мысль упиралась в эту дилемму давно; предельно ярко сформулировал её и провозгласил в трактате «Или – или», опубликованном в 1843 г., странный тридцатилетний датчанин Кьеркегор. Впрочем, сформулировал и провозгласил сказано неточно. Провозгласил – да, но не сформулировал. Кьеркегор – враг строгих формулировок. Его мышление интуитивно, ассоциативно и афористично, а не дискурсивно. Тот, кто отвергает традиционную формальную логику, не может обращаться к читателю с понятиями, определяемыми по известным строгим правилам, с организованными из них суждениями, с построенными из суждений силлогизмами. И вот живший на окраине Европы Кьеркегор обрушился на владевшего умами всей образованной Европы Гегеля – на его онтологию, гносеологию, логику, диалектику. В начале XIX в. авторитет логики подтачивался и с другой стороны: были построены целые разделы математики, в которых законы логики и многочисленные их следствия не выполнялись. Так что религиозная мысль Кьеркегора в чём-то неожиданно сближалась с наукой [1, c. 201]. Экзистенциализм был знамением времени. Да, на место логики, философии, науки Кьеркегор поставил экзистенциализм, определения которого нигде не дал. Термин придумал, а определения не дал. Именно таков его путь к истине и его способ провозглашения истины. О Кьеркегоре есть большая разноязычная литература, в том числе замечательный обширный труд Льва Шестова «Киргегард и экзистенциальная философия» с многозначительным подзаголовком «Глас вопиющего в пустыне». Кьеркегор[1] оказался основоположником и предшественником мощного философского движения, которое в начале ХХ в. дало отзвуки в творчестве ярких деятелей русской религиозной философской мысли (С. Булгаков, Бердяев, Шестов, С. Трубецкой, Е. Трубецкой, Н. Фёдоров), а в середине ХХ в. выдвинуло замечательных представителей как религиозного, так и безрелигиозного экзистенциализма во Франции, Германии, а также в других странах Европы (Ясперс, Хайдеггер, Сартр, Камю, С. де Бувуар). Поэтому не имеет смысла говорить здесь о проблеме Кьеркегора вообще. Выделим лишь то, что в первую очередь нам понадобится в данной статье. Кьеркегор отвергает исторический детерминизм, причинно-следственные связи человеческого бытия, обусловленность человека обществом. Личную глубоко интимную драму Кьеркегор возвёл на уровень мировой трагедии. Позже Бердяев разъяснил: экзистенциальный философ – у кого мысль означает тождество личной судьбы и мировой судьбы. Субъект, в котором трепещет вселенная [2, c. 96]. Боль, страдание и его высшая ступень – незаслуженное страдание, отчаяние, ужас, смерть – вот от чего зависит бытие человека. Первородный грех тяготеет над ним. Он одинок в огромном безразлично-враждебном мире. Один на один с судьбой. Но как-то существовать нужно. И вот там, где страдание, боль, – нравственной мозолью вырастает стойкость. Где отчаяние, страх смерти – там и вера. Не гармония и порядок, а взрыв и экстаз. Гегелевский историзм, основанный на закономерном развитии мирового духа, уступает место мистицизму. Философствование типа Кьеркегора или Хайдеггера, написавшего сто томов, – не единственный способ постижения истины для экзистенциалистов и близких им по духу философов. Другой – мистическое откровение в момент религиозного экстаза. На рассвете XIX в. первый русский философ Чаадаев был мистик. На закате XIX в. мистиком был Владимир Соловьёв. И не только в философских сочинениях. Мистиком он был и в своей поэзии. И здесь приоткрывается третий путь постижения истины для тех мыслителей, которые отвергают положительное логическое знание или по крайней мере не доверяют ему, ограничивают его значение. В миги творческого вдохновения творцам искусства, в первую очередь поэтам, полагают они, становится доступен трансцендентальный мир, и они способны поведать о своих видениях простым смертным. В короткой творческой жизни Владимира Соловьёва, в его личности смыкаются все три пути: мистическое философствование, мистические прозрения и мистические стихи. Совсем молодым человеком он защитил в Московском университете магистерскую диссертацию «Кризис западной философии. Против позитивистов», которая указала русской философской науке, русскому обществу совсем новые пути. За два десятилетия до неё Чернышевский в своей магистерской диссертации и последовавших за нею работах пересаживал на русскую почву Фейербаха с его антропологическим принципом, а в трактовке эстетических отношений искусства к действительности доходил до утверждения, что искусство – лишь суррогат действительности. Вслед за ним Писарев, знакомый с естествознанием в пределах гимназического курса, стал насаждать в России культ вульгарного материализма и естествознания, проповедовать утилитаризм и позитивизм. Соловьёв в двух своих диссертациях и других трудах показал русскому обществу – тем, кто мог и хотел его услышать – путь к Богу, к высшим духовным ценностям. Ему, как и Кьеркегору, человек был интереснее дерева. Если Чернышевский и Писарев были предтечами страшных социальных катастроф русского ХХ в., то Соловьёв стал непосредственным предшественником замечательных религиозных философов начала ХХ в. и поэтов-символистов. На протяжении всего XIX в. русская жизнь выдвигала оригинальных религиозных мыслителей, чья интуиция устремлялась в запредельные миры. Поэтому нечего удивляться, что в России на десять лет раньше Кьеркегора родился поэт мистических откровений, для которого его глубоко личные трагедии были отзвуками мирового неустройства, подобно Кьеркегору – создатель эзотерических текстов. Да, речь о Тютчеве. О нём писали много, причём самые выдающиеся поэты и учёные. Мы постараемся как можно меньше повторять известное – только то, что необходимо для связности целого. В русской литературе он стоит особняком, а с Кьеркегором у него много общего, хотя друг о друге они ничего не знали. Как было показано, Кьеркегор был противником наукообразного философствования. Тютчев же всеми возможными путями уходил от профессиональных занятий поэзией. Не стремился печататься, а противился публикации своих стихов; не хранил своих рукописей, а, случалось, их уничтожал до публикации; обычно их не датировал; нередко публиковал анонимно. Оба они с Кьеркегором при жизни и долго после смерти оставались непонятыми и только в конце XIX – начале ХХ вв. получили широкое восторженное признание. Его творчество при его жизни, как и творчество Кьеркегора, было гласом вопиющего в пустыне. В отношении Тютчева этот библейский фразеологизм может быть понят и буквально. С пустыней связал поэт идею «Безумия», одного из самых принципиальных своих стихотворений. Но об этом далее. Трагическое мироощущение было присуще и другим поэтам, но Тютчев воспринимал как катастрофу не только крушение вселенной (а он жил и писал под давлением эсхатологических настроений), но и её бытие, не только человеческую смерть, но и жизнь. Человек у Тютчева или заключён в каменные объятья рока, или гоним этим роком из края в край, из града в град [3, c. 134][2], или в ужасе пробирается по жизни, как по тонкому хрупкому льду, ежесекундно готовый провалиться в древний хаос, который шевелится под ним («О чём ты воешь, ветр ночной?..», 144). Он так одинок в жизни, как будет одинок в своём гробу (225).
Пред стихийной вражьей силойМолча, руки опустя, Человек стоит уныло, Беспомощное дитя. (239)
Пессимизм позднего Баратынского питался мыслью о том, что та культура, которая его вырастила и дала России золотой век её поэзии, уходит навсегда. В воображении Тютчева гибла природа, распадалось время, уничтожалось пространство.
Когда придёт последний час природы, Состав частей разрушится земных: Всё зримое опять покроют воды, И Божий лик изобразится в них! (112)
Тютчев видел, как души смотрят с высоты На ими брошенное тело (208). Дальше идти некуда. И всё же отчаяние может быть ещё более полным, когда нет в творении Творца! И смысла нет в мольбе! (151). Другие поэты могли скорбеть о человеке, потому что через него проходят противоречия и трещины бытия. Тютчев писал с ощущением, что человечество висит над пропастью, которая каждое мгновенье готова его поглотить. Пропасть, бездна – его излюбленные образы.
И человек, как сирота бездомный, Стоит теперь, и немощен и гол, Лицом к лицу пред пропастию тёмной. (165)
Стихотворение начинается спокойным сообщением: Я лютеран люблю богослуженье (133). Трижды повторённое ЛЮ настраивает сопереживать и любоваться. Между тем завершается это стихотворение эсхатологическим, апокалипсическим настроением предельного напряжения, предчувствием мировой катастрофы: Но час настал… пробил… молитесь Богу, В последний раз вы молитесь теперь. Самые пессимистичные поэты (вроде Случевского, например) рядом с Тютчевым представляются бодрыми оптимистами. У всех поэтов XIX в. под ногами есть почва. Только не у Тютчева! И мы плывём, пылающею бездной Со всех сторон окружены. (113). Тютчев думал, что он натурфилософ-шеллингианец. Действительно, он писал:
Не то, что мните вы, природа: Не слепок, не бездушный лик – В ней есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык… (149)
В Мюнхене и в Петербурге шутили, что Тютчев – немецкий поэт, который почему-то пишет по-русски. Но на самом деле он экзистенциалист. Мировосприятие Тютчева точнее всего назвать апокалипсическим: пришёл великий день гнева Его, и кто может устоять? [4, гл. 6, ст. 17]. Он словно бы уже пережил и теперь передавал людям предсказанное в Апокалипсисе: и вот, произошло великое землетрясение, и солнце стало мрачно как власяница, и луна сделалась, как кровь; И звезды небесные пали на землю, как смоковница, потрясаемая сильным ветром, роняет незрелые смоквы свои; И небо скрылось, свившись как свиток; и великая гора и остров двинулись с мест своих… [4, гл. 6, ст. 12 – 14]. Он словно бы оказался в том предсказанном Апокалипсисом мире, где времени уже не будет [4, гл. 10, ст. 6]. Бой часов в мире Тютчева – не естественное следствие работы механизма, а голос какого-то невиданного сверхъестественного существа: Глухие времени стенанья, Пророчески прощальный глас (94). Времени как естественному процессу или кантовской априорной категории он не верит: Былое – было ли когда? (146). Время – это чудовище, чьи стоны предрекают миру гибель. Время – это бездна: Кто смеет молвить: До свиданья Чрез бездну двух или трёх дней? (199). Это труп, похороненный и обрекающий на тупую тоску, жгучее страданье и живую муку: Минувшее не веет лёгкой тенью, А под землёй, как труп, лежит оно. (222). Пространство призрачно. Небо, земля – это не координаты вселенной, а верхняя бездна и нижняя бездна трансцендентального. Тютчев прямо говорит, что орёл парит между двойною бездной (104). Небо – несбыточная мечта о гармонии, земля – отвратительная толпа, одиночество, томление: И как земля, в виду небес, мертва! (67) ■□ Туманная и тихая лазурь Над грустно-сиротеющей землею… (121) ■□ И жизнь твоя пройдёт незримо <…> На незамеченной земле… (164) Для Тютчева высоко значимы оппозиции СЕВЕР VS ЮГ, ЗАПАД VS ВОСТОК, но не как географические понятия. Север – это смерть, неподвижность; юг – жизнь, которая может быть и прекрасной, и мучительной, но всегда тревожна из-за своей быстротечности, мгновенности. Запад для Тютчева, близкого к славянофилам, – враждебное, безрелигиозное начало; восток – это православная Россия с её патриархальным укладом. Тютчев – могучий лирик. Он создавал не рационалистические философские конструкции, а вдохновенные импровизации в жанрах миниатюры и фрагмента. Я не своё тебе открою, А бред пророческий духов… (203). Пределом же, к которому устремлялось его творчество, был нулевой текст: Молчи, скрывайся и таи И чувства, и мечты свои – (126). Его прозрения вызывающе противостояли теоретизированию, логической упорядоченности. За столетие до Пастернака («Сложа вёсла») он роняет: Всё во мне, и я во всём… (141). Он знал, что мысль изреченная есть ложь. (126) Нет смысла искать у него взаимнооднозначного соответствия временных и пространственных знаков – и категорий философских. Тютчев – не поэт аллегорий. Вместо этого обратим внимание на поразительные тютчевские мистические видения. Вот Бог наклоняется над нашим распавшимся миром, и Его лик отражается в водах, которые покрыли землю; вот Бог вообще не замечает нашу ничтожную землю, на которой копошатся незримые существа; и нет у Тютчева видения страшнее, чем образ зверя-времени, ворочающегося в бездне и оглушительными стенаниями предрекающего конец мира. Единственной подлинной реальностью для Тютчева была пропасть, бездна вне времени и пространства. Его мироощущение точнее всего выражает слово Хайдеггера бытие-для-смерти [5, S. 35]. А когда человека настигает неотвратимый рок, для него наступает… бытие-в-пропасти [5, S. 35]. За столетие до Ясперса Тютчев почуял экзистенциальное значение пограничных состояний, когда нависшая смерть обостряет мироощущение человека; пограничные состояния остранняют человеческое бытие, могли бы мы перевести с языка экзистенциализма на язык формального метода:
Люблю сей Божий гнев! Люблю сие, незримо Во всём разлитое, таинственное Зло – (124)
Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые – (124)
Дай вкусить уничтоженья, С миром дремлющим смешай! (142)
Что значит для экзистенциалиста человеческое знание по сравнению с этим крайним, предельным напряжением духовных сил? Тютчев отвергает знание. Вот гроб опущен в могилу.
И над могилою раскрытой В возглавии, где гроб стоит, Учёный пастор, сановитый, Речь погребальную гласит.
А значимо совсем не это. Значимо совсем другое. Экзистенциальная смерть совершается между двумя безднами, уже хорошо знакомыми нам: А небо так нетленно-чисто, Так беспредельно над землёй… (140) Опять небо и земля… В своей монографии о Кьеркегоре Бердяев на каждом шагу упоминает Достоевского и ни разу не называет Тютчева; поэт упомянут в замечательном комментарии В.В. Бибихина [6, c. 407] , который соотносит ряд его стихотворений с лекцией Хайдеггера «Что такое метафизика?» по теме экзистенциальной тоски. Во весь рост поставил проблему экзистенциализма Тютчева в своей монументальной диссертации Ф. Корнийо [7]. Одно из узловых мест в литературной жизни 1810 – 1820-х гг. принадлежит Раичу. Он воспитал двух гениев – Лермонтова [8] и Тютчева [9, c. 40 – 42], а, будучи преподавателем Московского университетского благородного пансиона, положил начало Обществу любомудрия. Его художественные интересы лежали в области античности, Возрождения (особенно итальянского), классицизма. Эстетические искания сочетались у него с философскими, и его воспитанники стали первыми русскими шеллингианцами. Любомудры полагали, что философские проблемы могут и должны быть предметом поэзии, что говорить о них следует, непременно ориентируясь на жанр оды и высокий слог классицизма. И они сами, и даже Пушкин видели в этом новые возможности для русской стихотворной речи, для русской лирики. Однако в середине 1820-х гг. их гелертерские опыты чаще всего выглядели тяжеловесными, вызывали недоумение. То, чего любомудры не сумели сделать, построив специальную теорию, издавая специальные альманахи и журнал, Тютчев совершил незаметно и как бы нечаянно. Для него – ученика Раича – традиция классицизма была жива, но он был гений. Он ввёл в свои стихи лишь немногие элементы одической поэтики: риторические вопросы и восклицания; инверсии; церковнославянизмы и образы античной мифологии (не часто). Не как основу стиля, а как намёк на высокий стиль, с безупречным тактом. Главное, что он сделал, – пространную оду, так не соответствовавшую романтическим броскам чувств, заменил некодифицированным жанровым образованием – фрагментом. Словно бы выхвачен и запечатлен в слове отрывок переживаний из непрерывного их потока. Впрочем, всегда ли уместно это словно бы? Вот Тютчев возвращается домой в дождливый день, и пока домашние помогают ему снять верхнюю одежду, говорит, обращаясь к дочери: – J’ai fait quelques rimes. И диктует ей стихотворение «Слёзы людские, о слёзы людские…» [10, c. 84]. (Гениальный русский поэт говорил по-русски лишь с теми, с кем не мог говорить по-французски или по-немецки. Свою прозу он писал по-французски. Русский язык был для него только язык его поэтического призвания). Похоже, что когда он был наедине с самим собой, через его сознание всё время проходили русские стихи, и иногда он их извлекал из этого потока и записывал или диктовал. Его стихотворения то и дело начинаются так, словно бы это не начало, а продолжение речи или спора: Да, вы сдержали ваше слово (250) ■□ Нет, не могу я видеть вас (284) ■□ И в Божьем мире то ж бывает (277) ■□ Уж солнца раскаленный шар (92) ■□ О, не тревожь меня укорой справедливой (191) ■□ Как нас ни угнетай разлука (245). Образы древнегреческой мифологии Тютчев вводил не часто и делал это посредством особого изобретённого им приёма, такого красивого, что чувствуется необходимость его показать. Вот «Полдень»:
Лениво дышит полдень мглистый; Лениво катится река; И в тверди пламенной и чистой Лениво тают облака.
И всю природу, как туман, Дремота жаркая объемлет.
Прекрасный пример антологической поэзии. Читатель погружён в этот жаркий полдень. Кажется, что ещё можно добавить в это гармоничное стихотворение?
И сам теперь великий Пан В пещере нимф покойно дремлет. (89)
Заключительная картина освещает ретроспективным светом всю миниатюру, одухотворяет её. Вот почему лениво; вот почему дышит. Это не метафоры: заключительное двустишие даёт почувствовать, что всё стихотворение – порождение древнегреческого мифологизированного миросозерцания, согласно которому природа жила не менее, а более интенсивной жизнью, чем люди. Когда я учился в школе, а потом учительствовал, «Весенняя гроза» печаталась в хрестоматии в составе трёх четверостиший и завершалась стихом Всё вторит весело громам. Я пережил потрясение, когда прочитал конец этого ампутированного стихотворения:
Ты скажешь: ветреная Геба, Кормя Зевесова орла, Громокипящий кубок с неба, Смеясь, на землю пролила. (90)
Опять заключительный эпизод из жизни богов одухотворяет всё описание грозы; только он сообщает стихотворению истинную жизнь, объясняет, что гром грохочет как бы резвяся и играя, потому что гроза – дело рук, каприз живых богов. В другом месте Тютчев замечательно выразительно передал то чувство, то мироощущение, которое даруют читателю эти концовки: словно бы античные боги приобщили читателя к своему сонму.
Он их высоких зрелищ зритель, Он в их совет допущен был И заживо, как небожитель, Из чаши их бессмертье пил! (125)
Этот приём шире указанных рамок. Концовка может быть не мифологической, а просто античной по теме и мироощущению. Обращаясь с приветствием к младшему коллеге Н.Ф. Щербине, создателю превосходных антологических стихотворений, Тютчев объясняет значение его поэтической деятельности, соотнося её в заключительных стихах своего короткого послания с судьбой грека-раба, который где-то на севере, среди снежной вьюжной степи, бредит золотой свободой и небом родной Греции (205). Таким греком-рабом среди северных снегов был Щербина. И Тютчев. Как ни особняком стоял он в литературе своего времени и по своему характеру, и по условиям своей жизни в Мюнхене и в Турине, и по непохожести своего творчества ни на что сколько-нибудь привычное поэтам и почитателям поэзии – его современникам, он был живым участником русского и, шире, европейского литературного движения. Этот аспект творческой личности, творческой биографии Тютчева хорошо изучен. Естественно, много внимания уделялось соотношению Тютчева и Пушкина. Всё же несколько замечаний сделать необходимо. Время от времени в четырёхстопном ямбе Тютчева мелькнёт пушкинская строка: Твой милый образ, незабвенный (163). Это ещё не Пушкин, но это на пути к Пушкину; это Батюшков: И образ милый, незабвенный («Мой гений»). А вот для примера и сам Пушкин: у Тютчева: Какие грустные места! (121). У Пушкина: Какие глупые места! («Евгений Онегин», гл. 3). Ещё один пример из ряда возможных: Тютчев: Пора любви, пора весны (137). Пушкин: Весна, весна! Пора любви! («Евгений Онегин», гл. 7). Подобные реминисценции, сознательные и невольные, встречаются решительно у всех современников Пушкина. Поэты 1820 – 30-х гг. Пушкиным бредили. Однако Тютчев не ограничивался реминисценциями отдельных стихов. Он реминисцировал пушкинские темы, мотивы, образы и целые стихотворения. В 1827 г. в журнале любомудров «Московский вестник» Пушкин поместил стихотворение «Поэт» («Пока не требует поэта…»), сразу же и навсегда ставшее знаменитым. Пока не пришло вдохновение, говорит Пушкин, поэт среди светской суеты – самый ничтожный человек. Когда же его посетит вдохновение, поэт в сознании своей высокой миссии уединяется и творит. Вдохновение олицетворено, обоготворено в образе Аполлона. Года через три (относительно датировки своих стихотворений Тютчев, как сказано выше, был весьма беззаботен) Тютчев создал несобранный лирический цикл, в центре которого стоит один образ из прозы (из «Путевых картин») Гейне –любимого поэта и близкого друга Тютчева. Образ месяца, который днём, при солнце, не виден или едва заметен бледной тенью, а ночью господствует в небе и в целом мире, варьируется в нескольких стихотворениях, в том числе – в восьмистишии «Ты зрел его в кругу большого света…». Это уникальное произведение: в нём соединились три гения: Гейне, Пушкин и Тютчев. Внимание Тютчева привлекло стихотворение Пушкина, опубликованное в журнале близких ему по направлению творческих исканий любомудров, и на пересечении идей и образов Пушкина и Гейне он создал свою вариацию. Пушкин сказал, что пока не пришло к поэту вдохновенье, В заботах суетного света Он малодушно погружён. Тютчев очень близок к Пушкину не только по мысли, но и по лексике: Ты зрел его в кругу большого света – То своенравно-весел, то угрюм (109). Только вдохновение у него олицетворено, обоготворено не в Аполлоне, как у Пушкина, а в месяце, который, как у Гейне, днём ничтожен, но когда настаёт ночь, светозарный бог, Сияет он над усыплённой рощей! Тынянов, так далеко продвинувший изучение проблемы «Пушкин и Тютчев», рассмотрел её преимущественно с одной стороны, со стороны отношения Пушкина к Тютчеву. И показал, что отношение это было прохладным. Отношение же Тютчева к Пушкину осталось невыясненным. Между тем, Тютчев не всегда воспринимал и разрабатывал Пушкина в согласии с пушкинской поэтикой. Иногда его рецепция пушкинской лирики бывала более сложной и доходила, случалось, до спора и отрицания. Об этом необходимо здесь сказать. В том же «Московском вестнике», где в конце 1827 г. был напечатан «Поэт», вскоре после него, в начале 1828 г., в № 3, Пушкин опубликовал своё другое программное стихотворение «Пророк». Если журнал любомудров не попался Тютчеву на глаза в Мюнхене, то он познакомился со стихотворением Пушкина в 1830 г., когда приехал в Россию. Приехав домой, Тютчев познакомился не только с «Пророком», но ещё и со значительной статьёй Пушкина «Денница», представлявшей собою по сути не рецензию на весь этот альманах, а только сочувственный отклик на помещённое в нём принадлежащее перу И. Киреевского «Обозрение русской словесности 1829 года» («Литературная газета», 1830, 5 февраля, № 8) и уточняющий разбор его. Здесь Тютчев прочитал такую фразу: «Из молодых поэтов немецкой школы г. Киреевский упоминает о Шевырёве, Хомякове и Тютчеве. Истинный талант двух первых неоспорим» [11, c. 105]. И Тютчев пишет «Безумие» (119 – 120) как возражение на «Пророка». На основании убедительных аргументов все комментаторы тютчевского стихотворения относят его написание как раз к 1830 г. Это один из тех случаев, когда датировка тютчевского стихотворения сомнения не вызывает. Первое, что хочется отметить, – «Пророк» произвёл на Тютчева необыкновенно сильное впечатление, в котором соединились восхищение и активное неприятие. О восхищении говорит желание воспользоваться образами этого стихотворения, об активном неприятии – решение оспорить его главную идею, отважиться на спор с Пушкиным, который был для Тютчева богов орган живой. Но не только. Он был для Тютчева ещё и поэт, с которым они несколько по-разному понимали сущность поэзии вообще и пути поэзии русской. Тютчевскому «Безумию» не повезло: в обширной литературе о Тютчеве оно либо вообще обходится, либо упоминается и рассматривается бегло. Безумие как следствие чрезмерной жажды познания [12, p. 83] несомненно отвечает содержанию стихотворения, но трактует его поверхностно; хочется сказать, что такое истолкование недостойно Тютчева. Указание на дар «водоискателей» (К.В. Пигарев в комментариях в ряде изданий, вслед за ним некоторые авторы) схватывает одну и далеко не самую важную деталь текста. Полемика с шеллингианством [13, с. 175 – 177] не доказана. Р.А. Грегг упоминает «Безумие» вслед за Пигаревым в связи с посланием «А.А. Фету» и водоискателями [14, p. 196]. Корнийо под безумием понимает поэзию и снова связывает стихотворение в посланием «А.А. Фету» [7, 254 – 257]. Насколько нам известно, подробнее всего стихотворение рассмотрено А.Д. Григорьевой [15, c. 231 – 236]. Согласно её истолкованию, трёхчленное деление пространства по вертикали, присущее мифологическому и религиозному сознанию, прочитывается как неосознанная и безуспешная попытка понять мироустройство. И это по-настоящему не доказано. Стихотворение не даётся в руки добросовестным, серьёзным исследователям. Созданный Пушкиным в «Пророке» монументальный образ был воспринят восторженно, но по-разному. Главные различия состоят в том, что одни увидели в нём (приводим по одному наиболее показательному примеру) поэта [16]; другие – библейского пророка [17]; третьи – соединение того и другого [18]. Нам ближе всего как раз последняя точка зрения: кажется, она более всего соответствует пониманию большой лирики как неисчерпаемо глубокого и разностороннего творчества, где темы, мотивы, образы, смыслы мерцают один сквозь другой. Но нам сейчас важно не это. Нам важнее всего понять, как воспринял пушкинского «Пророка» Тютчев в 1830 г. Источник Пушкина – Книга Пророка Исаии, гл. 6. Пророк видел Господа и передаёт людям своё видение. «2. Вокруг Его стояли серафимы; у каждого из них по шести крыл; <…> 6. Тогда прилетел ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника, 7. И коснулся уст моих, и сказал: вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено от тебя, и грех твой очищен. 8. И услышал я голос Господа, говорящего: кого Мне послать?». Этим библейский подтекст «Пророка» исчерпывается. Разве что в гл. 29, ст. 18, можно усмотреть слабую подсказку могучей поэтической фантазии Пушкина: «И в тот день глухие услышат слова книги, и прозрят из тьмы и мрака глаза слепых». Событие пушкинского стихотворения происходит в пустыне – своё Безумие Тютчев тоже поселяет в пустыне. У Пушкина прежде всего серафим коснулся глаз человека, и Отверзлись вещие зеницы, Как у испуганной орлицы. Тютчев тоже прежде всего пишет о зрении. Но если в стихотворении Пушкина глаза стали вещими (обладающими даром провидения), то Тютчев возражает: твой пустынник – безумец, и ничего более, чудовище с бессмысленным взглядом:
Под раскаленными лучами, Зарывшись в пламенных песках, Оно стеклянными очами Чего-то ищет в облаках.
Далее Пушкин рассказывает, как серафим коснулся ушей его пророка:
И внял я неба содроганье, И горний ангелов полёт, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье.
Нет, безумец, никакого дара слышать вселенную и мир трансцендентальный ты не имеешь и иметь не можешь, – возражает Тютчев. В самообмане безумец только думает (мнит), что обладает даром слышать скрытое от него:
То вспрянет вдруг и, чутким слухомПрипав к растреснутой земле, Чему-то внемлет жадным слухом С довольством тайным на челе.
И мнит, что слышит струй кипенье, Что слышит ток подземных вод, И колыбельное их пенье, И шумный из земли исход!.. (120)
Обратим внимание на тютчевское многоточие-умолчание. У Пушкина в конце Бог призвал пророка ли, поэта ли глаголом жечь сердца людей. Это безумная претензия, внушает в ответ своим умолчанием Тютчев. От безумца Бог недосягаемо далёк. Монументальной миниатюрной (приходится допустить такой оксюморон) духовной оде Пушкина Тютчев противопоставил свой фрагмент, полный безысходного экзистенциального пессимизма.[3] В ироничном, гротескном романе А. Битова «Пушкинский Дом» есть вставное эссе «Три пророка». В прихотливо-субъективной манере там излагаются мысли, которые отчасти сближаются с изложенными выше. Битов или его герой связывают с «Пророком» Пушкина и «Безумием» Тютчева ещё и «Пророка» Лермонтова. На наш взгляд, для этого есть основания, хотя и иные, чем указанные в романе. Стихотворение Лермонтова тоже спорит с пушкинским «Пророком». Пушкин рассказывает, что Бог призвал пророка, обходя моря и земли, глаголом жечь сердца людей. Лермонтов начинает там, где Пушкин остановился, и показывает, что стало с пророком, который исполнился волей Божьей: с тех пор, как он стал провозглашать любви и правды чистые ученья, его побивали каменьями, над ним насмехались, и он был вынужден снова от людей удалиться в пустыню. Вот к чему привёл призыв глаголом жечь сердца людей. А. Белый в 1916 г. применил строгий метод сопоставления поэтики Пушкина, Тютчева и Баратынского. Он выписал из их стихотворений всю лексику природы, исключил слова, общие трём поэтам, а из остальных составил пейзажные описания. Для Тютчева получилось вот что. «Пламенно глядит твердь лазурная; раскалённый шар солнца протянут в ней молниевидным родимым лучом; когда нет его, то светозарный бог, месяц, миротворно полнит елеем волну воздуха, разлитого повсюду, поящего грудь, пламенящего ланиты у девы; и – отражается в зеркальной зыби (в воде)» [21, c. 16]. Не будем приводить подобные построения, касающиеся Пушкина и Баратынского; результаты оказались не особенно показательны. А. Белому пришлось подправлять их замечаниями, передававшими субъективные впечатления. Итог следующий. «Целостно овладение природой у Пушкина; а у Тютчева целостно растворение; этого овладения и этого растворения в поэзии Баратынского нет; у него природа раздвоена» (17). Как бы ни оценивать этюд А. Белого, это первый опыт изучения сложной проблемы поэтического мира с помощью объективного анализа. На автора этой работы в студенческие годы он произвёл неизгладимое впечатление. Взаимоотношения этих трёх поэтов и Лермонтова (и не только их) могут ещё более прояснить наблюдения над их тематикой, отражённой в частотных словарях. Обоснование, процедура и результаты таких наблюдений изложены в гл. 11 нашей монографии [22]. Частотные словари поэтов XIX – ХХ вв., некоторых прозаических произведений, значительных по объёму («Война и мир», «Доктор Живаго»), целых периодов сравниваются там между собой попарно с помощью рангового корреляционного анализа. Исследование показало, что между словарями лирики Тютчева и Пушкина есть самая слабая статистическая связь. Значительно сильнее словарь Тютчева связан со словарями лирики Баратынского и Лермонтова. Коэффициенты корреляции показывают близость поэзии философского пессимизма этих трёх авторов. В то же время словарь лирики Пушкина со словарями лирики Баратынского и Лермонтова вообще не связан. Таким образом, в нашем статистическом исследовании лирика Тютчева сближается с лирикой Баратынского и Лермонтова и удалена от лирики Пушкина. Мы получили строгое количественное подтверждение наблюдений А. Белого, согласно которым поэтика Тютчева противостоит поэтике Пушкина, и анализа Тынянова, согласно которому Тютчев в чём-то существенном был чужд Пушкину. Несколько выходя за пределы материала настоящей работы и включая полученные нами результаты в общую картину истории русской поэзии первой половины XIX в., мы скажем, что в ней ясно определяются две линии: «гармонической точности» (термин Л.Я. Гинзбург) Жуковского – Батюшкова – Вяземского – Пушкина и философской лирики Тютчева – Баратынского – любомудров – Лермонтова. Так что у Тютчева и Пушкина были основания недопонимать друг друга и сдержанно полемизировать друг с другом, при том, что Пушкин перед смертью опубликовал в «Современнике», в сущности, целую книгу стихов Тютчева, а Тютчев горькими стихами оплакал кончину Пушкина.[4]
СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ
1. Клайн М. Математика: Утрата определённости. М. 1984. 2. Бердяев Н.А. Самопознание. М., 1990. 3. Тютчев Ф.И. Полное собрание стихотворений. Л., 1937. 4. Библия. Откровение Св. Иоанна Богослова. 5. Heidegger M. Was ist Metaphysik? Frankfurt a/M./ 1969. 6. Хайдеггер М. Время и бытие. М., 1993. 7. Cornillot F. Tiouttchev: Poète-philosophe. Lille, 1974. 8. Вацуро В.Э. Литературная школа Лермонтова // Лермонтовский сборник. Л., 1985. 9. Тынянов Ю.Н. Вопрос о Тютчеве // Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. 10. Аксаков И.С. Биография Фёдора Ивановича Тютчева. М., 1886. 11. Пушкин А.С. Полное собрание сочинений в 16 т. 1937 – 1949. Т. 11. 12. Stremooukoff D. La poésie et l’idéologie de Tiouttchev. Paris, 1937. 13. Берковский Н.Я. Ф.И. Тютчев // Берковский Н.Я. О русской литературе. Л., 1985. 14. Gregg R.A. Fedor Tiutchev: The Evolution of a Poet. New York, 1965. 15. Григорьева А.Д. Слово в поэзии Тютчева. М., 1980. 16. Соловьёв В.С. Значение поэзии в стихотворениях Пушкина // Соловьёв В.С. Собрание сочинений в 10 т. Т. 9. СПб., 1913. 17. Иванов Вяч. Два маяка // Иванов Вяч. Собрание сочинений. Т. 4. Брюссель, 1987. 18. Булгаков С.Н. Жребий Пушкина // Лик Пушкина: Речи, читанные на торжественном заседании Богословского института в Париже. Париж, 1977. 19. Баевский В.С. Безумие гордыни // Традиции в контексте русской культуры. Череповец, 1992. 20. Баевский В.С. История русской поэзии. 1730 – 1980. Изд. 3-е. М., 1996. 21. Белый А. Пушкин, Тютчев и Баратынский в зрительном восприятии природы // Белый А. Поэзия слова. Пб., 1922. 22. Баевский В.С. Лингвистические, математические, семиотические и компьютерные модели в истории и теории литературы. М., 2001.
23.
Баевский В. С.,
Романова И. В., Самойлова Т. А. Русская лирика XIX-XX веков в диахронии и
синхронии. // Математическая морфология: Электронный математический и
медико-биологический журнал. – Т. 5. Вып. 1. 2003. 24. Б.Я. Бухштаб. Стихи Тютчева о времени // Русский романтизм: Пространство и время. Даугавпилс, 1991.
[1] Шестов транслитерировал фамилию датского философа, следуя в значительной степени её написанию: по-датски она пишется Kierkegaard; сейчас принято передавать её ближе к произношению в датском языке; мы избираем принятое сейчас написание. [2] Далее ссылки на страницы этого издания обозначаем в тексте статьи в круглых скобках без указания издания. [3] К изложенным здесь мыслям мы шли в заметке [19] и в трёх изданиях нашей «Истории русской поэзии» [20, с. 134 – 135]. [4] Сорок лет посвятил изучению Тютчева Б.Я. Бухштаб. Последняя его работа была остановлена смертью. Но и опубликованная в незавершённом виде, она содержит важные наблюдения над поэтическим миром Тютчева, над его образом времени [24]. См. там же нашу заметку «Б.Я. Бухштаб – исследователь Тютчева».
|