Хатилин Иосиф Львович
Васильки и вериги
***
О как хотелось ежедень вдыхать тебя! О как хотелось, чтоб колесо весны вертелось и под норд-остом дом гудел!
И заполночь тебе караты дарить небесные. И спать так, как когда-то на Арбате, где арфою была кровать.
И помнить тонкой веткой света, и забывать погостом тьмы благую весть сырого ветра от милой сердцу Костромы.
Как Хэм, с Монтрё летать на лыжах в долину. Аки Фет, сложить дворянский рай. Хотеть на Фиджи, но подле Ларинок кружить
на справной, но тугой телеге. Петь васильковым полем. Петь о Ермаке на диком бреге в Женеву близящем купе.
Летя по лестнице, свергаясь на крыльях счастья, никому не застить венских вальсов мая и всю в ромашках утр страну.
И жить, как жить всегда хотелось: чтоб за просветами осин даль лыком улиц холодела и тонко плакал клавесин.
Чтобы любить, покуда хватит в траве росистых полусолнц. Чтоб, уходя, для бабы Нади оставить на столешне соль.
***
Редкий зверь из Красной книги. Редкий. Редкостный. Реликтный. Тащит, жив едва, вериги под лохматый мат барыг. Будто старый боровик мелкий дождь александритов.
Нет, он сроду не барышит, никому не продает все, что видит, все, что слышит, все, чем дышит и поет.
Никому, ни-ни, ни капли с ветки, с сизого листка чабреца. Ни-ни, ни карка с вкругсердечного леска.
Редкий зверь из Красной книги никому не продает неподъемные вериги своих вздохов и забот.
Свои году (не коклюшки), свои гвозди в сердце, свой – прямодушный, простодушный – звон пружины часовой.
Да, ему, сермяге, дорог повилики светлый полог у калитки: сердцу весть, что эдем заветный – здесь…
Да, как в детстве, сивый любит угловатые глаза милых скромниц, незабудок, майским ливнем полоскать.
По душе ему игрушки: вьюшки, т ёсла, зеркала срубов-изб в кружалах стружки, Валаама купола.
Любит женщин золотистых, в золотистых свистах, плюс носит вместо кожи листья ста восьмидесяти чувстсв.
Он собою не барышит, он своих не продает дней и птиц. Он грустно дышит. Он малиново поет.
***
Огнегзазая куница в среброшерстой снежной мгле, как бикфордов шнур, дымится – ох, рванет! ох, будет дел!
Вот! вот-вот она рванется вверх по голому стволу к золотым навершьям сосен – в пойму неба, в глубину!
Огнеглазая куницу мне отвешивает сыр… Как дрожат ее ресницы! Как сквозь них сияет синь!
Что мне сыр! Мне не до сыру! Господи, какой там сыр! Ух как полыхнуло синим! Был я сир, а стал – мессир!
Шпагу мне! колет! камею с головою льва! коня! Все, что делалось намедни мной, совсем не для меня!
Для меня – витийство шпаги, гон копыт да стон ворот. Для меня вечерней браги к ночи – красный – разворот!
Я стою остолбенело, я гляжу – не проходну. Вот так штука! Вот так дело! Ай куница! Ну и ну!
Огнеглазая куница веселится, вся – огонь, вся бикфордово дымится возле – сыра моего. Памяти моих школьных учителей
Законы Ома и, что ль, Гей-Люссака, признаться должен, помню очень слабо, так, кое-что. Ни Гей-Люссак, ни Ом давным-давно в мой не заходят дом.
И точно так же помню, нет, не не очень. из «Одиссея» десять первых строчек и из «Онегина» десяток чудных мест. С годами все лысее палимпсест.
А было время, ясно помню, было, учительница кротко говорила и открывала бесподобный мир чудес Ньютоновых, прямой судьбы прямых, отправленных в невемое пространство из точки А до точки Б, до Брянска, иль до Бердянска… Было так прекрасно. И это ясно понимали мы.
Большие школьные – навылет – корилоры. Парт деревянных темный неуют. И – надо всем – чутчайшие глаголы. На каждый день. На жизнь на всю мою.
Черт знает что писали на пеналах. В анналах нет единственных имен: Аронова, Титова, Погоняйло… Лишь сердце держит над своим огнем их отсветы, их лица, их фиалы. Все в сердце, все единственное – в нем.
Смеркается… Ни Гей-Люссак, ни Ом в мой не заходят опустелый дом.
***
Ушедшей молодости – жаль, ушедшей как-то однажды – в пиджаке дождя – беспечным шпаком.
Так было весело – и вдруг однажды что-то сломалось в жимолости рук – зари ретортой.
Под сердце екнуло ножом и – бездорожьем. - Скажи, еще мы доживем до – звездной – дрожи?
- Скажи, еще Санкт-Петербургу заснежат сани? - Скажи, еще увидим струг под парусами?
Так было весело – и вот уже проехан путь между Тулой и Москвой, и – не до смеха.
А дальше путь уже не тот, а дальше – непуть. Нет синего огня реторт. Нет хрена с репой.
Нет в теле рыжего огня. Не рвет подпругу круп озверелого коня. Нет квадратуры…
Распалась в жимолости рук зари реторта… - Скажи, еще – а вдруг! а вдруг! – случится что-то?
***
Увы, в промоинах глазных не плещет май. Увы, не светят, дрожа ресницами, повети из поднебесной глубины.
На нет на аверсе монет времен Милета и Фалеса истерты лица базилевсов. Свистит по шнекам рта рассвет.
Да, не слукавил Когелет. Да, все проходит. Мы проходим сороконожками по сходням в погоста тусклый бересклет под карк напутственный вороний.
А сколько было всякой склоки на протяженьи стольких лет! Как воздвигалися оплоты благоухающих котлет! И донжуанский арбалет бескрайне верил крайней плоти.
Буреет штемпелем билет заката. Над проржавой кожей не мреют розово стрекозы, ибо не слышат кастаньет.
И трубадуры разбрелись по улочкам предместий узким, таща тромбоны и огузки унылозахолустных лиц.
Нет рыка – рокота любви – в траве зрачков. В пиру гортани нет светоносной иордани. Нет ритурнелей и ловитв.
И от угла и до угла шаги отсчитаны, как в кассе пустая мелочь, как в Техасе в салуне пьяная пальба.
Звучит как «нет» любое «да». Нет чуткой капли в ватерпасе.
Виниловый свой капонир бдит неусыпно на веранде паук. И никому не рады, о корни спотыкаясь, дни.
И потому, клянусь тому, глаз, скорбных птиц, не изневолю твоим в гвоздичных искрах полем. Ресниц росистую страну покину с миром… Будет, полно тянуть резину… Жизнь бесспорна, пока полна. И потому пугать счастливцев ни к чему – плезиозаврами карбона.
Из писем с Понта. Виталию.
Виталий, умер Фабий Главк... Виталий, не вдаюсь в детали. Все просто до смерти устали. Тут не поможет «гербалайф». А рядом, чуть правей стола, презрителен зрачок ствола, медлительны, как сон, ликёры. Течёт в гирляндах роз контора, тьфу! офис. Вдруг ба-бах! и ах! Летят менты на всех моторах! Визжат сирены, мониторы! Разбрызган на пять метров Главк! О том и речь: me mento mori. И вот чудесным майским днём весь дом облеплен вороньём и в вуалетках мельхиором. Тонированы стекол шоры. Стрекочут «кодаков» затворы. Кортеж «пежо», «тойот» и «волг» протяжно за город плывёт. О том и речь: me mento mori. А дом облеплен вороньем. Суть вывод: всякий небандит — по сути, по определенью – в необандитском биоцене неприспособлен, малоценен, короче, не способен жить. Да, он не тот имеет вид, не тот прикид, не те затеи, не так как надо смотрит телик, не так ушами шевелит. Не понимает кой-чего, жить невозможно без чего, как, скажем так, без портупеи. Суть вывод: не считайте тело свое не стоящим прицела. Любой утюг, любой вагон, в погонах, или без погон, каким угодно за углом, каким угодно под углом готовы оборвать бестселлер улыбок, девушек, щеглов и в правом ухе пробок серных, поскольку всё кругом — дурдом с устройством сурдокаруселей. Поскольку всяческим враньём и во вранье вранья сплошного смердим и тонем. Стонет дом. Клоака пенится винтом там, где когда-то было море. Все так раскованны: I'm sorry. Все моют волосы рассолом. Выводят пятна кочергой. Шутя подбадривают дога: «Фас! Вырви яйца из него!»
Суть вывод: нет иголке стога. Суть: подытожат без итога. Суть: ни одной души кругом. Нет Бродского. Исчез Довлатов. Марины нет и Анны нет. Рубцова в северных пенатах давным-давно погашен свет. Твардовского темным-темно надежды в два крыла окно. И что же делать? Все устали мотать фатальные педали. Рассвет забыл, когда хрусталик дрожал над коловертью верб. И мало защищает дверь под трёхмиллиметровой сталью. Такие-то дела, Виталий. ...Пришли всё ж, ежли можешь, талер. Чтоб выпить чачи вечерком. Чтобы забыться вечным сном после вчерашних сатурналий.
Из писем с Понта. Флакку.
Что у вас, Флакк? Что лгут благовестники? Как и прежде витрины с разверстыми животами? А малые птушки в ореоле борца и петрушки? У тычинок те ж в фаворе пестики? Те ж авгуры и те же пастушки? А у нас, Флакк, у каждого гейзера (нет, не рихтеры, не гольденвейзеры) заливаются счётчики Гейгера (в майской похоти) наперебой. А у Бога так много забот, что киряет по полной конфессии. Версий много, не верь ни одной. Нету писем нам из неизвестности. Дар утрачен изящной словесности. И никто не припомнит, какой был над городом свет голубой. Не вздохнёт над подушкой гобой и не вздрогнут кварцитами фэнтези. Нет, мы ходим совсем не под фресками и любуемся, нет, не Франческами, в слободе нашей окна растресканы и дым стелется над слободой ежедневною чёрной бедой. Что ни день — обречённые честности бессловесностью здешних окрестностей — шепчем, глядя в окно: «Боже мой!..»
Кто-то крестится: «Ну, сила крестная, А ещё — под чекушку частушка! А ещё — Марь-царевна — лягушка! И на каждом столбе фонари от зари у нас и до зари! На земле, в небесах и на море вор на воре у нас, вор на воре! И повадки, увы, Флакк, злодейские. Снег летит над трамвайными рельсами неприкаянно. Из неизвестности нету писем. По всей по окрестности окна все до едина растресканы. Тишина на сто вёрст. Тишина. Не окликнет никто из окна. Позабыли трамваи своих на Никольском кольце соловьих. Все забились в потаины нор. Нет того, вентиль кто повернёт световода... Чтоб стало светло. Чтоб от сердца чуть-чуть отлегло. Чтоб услышать взмах крыльев: «Алло!» Чтоб спросить, есть ли поезд до Честера? Много версий, не верь ни одной. Спецлуна над каптеркой коптит. Грубка, тягу набравши, гудит. В бутафорском прикиде бандит гонит девке фуфло с полной честностью о ее невозможной прелестности от Елабуги до Кзылорды. Нету писем нам из неизвестности. Перерыты кротами окрестности. Снег уж год как летит и летит. Вроде как окочурились псы. Вроде как никого на Руси не осталось, чтоб быть благовестником. Вроде как все мы бесы и бестии. Вроде как что здесь было чудесного поросло чернобылом густым. Да, мой Флакк, и такая есть версия. Нит гедайге. Дыши. Не грусти.
*** У-у-у! в бога душу мать парады! тирады паюсной любви к нам, уважаемым баранам, к нам, ветеранам боевым! Какое дело мне, кто с трапа нам жарко жмурится, какой вид вдохновенный у прораба над рвущейся в проран рекой?
Какое дело мне, какое до старых стен, что в пыль крушит с утра подпитый дядя Коля по воле тех, наибольших? Какое дело мне, что реки решили круто развернуть на юг кидалы-референты? Лабать им с горочки страну!
Какое дело мне, какое, что каждый день, куда ни кинь, всё черти как, узлом и комом, что на сто вёрст — одна полынь!? Что на сто вёрст и что на тыщу, разорена, злобна, пьяна, подметки рвет, в три пальца свищет осатанелая страна?
И что довольно потирает в застольях руки, нами кто себя — с ухмылкой — подтирает? А почему бы нет?! А то!.. Какое дело мне, какое? Да ну их всех! Да ну их! Но — под сердцем ноет подоконник и тонко тенькает окно. И неприметно, будто это всё происходит не со мной, в плечо мне тыкается ветка ольхи, разбуженной весной.
И неприметно, будто это не я, не я, не от меня, по вербнику зерцалит ветер бледноапрельского огня. И неприметно, и нетрудно, само собой, само собой, впрягаешься кауркой в утро и тяглишь сошку — даль и боль. И понимаешь, как ни трудно дышать, а надо — как цветку — встряхнуться, улыбнуться утру, пропеть свое кукареку.
*** Как хорошо траве и листьям всяк день с рассвета до темна дышать, любить! Как в птичьих свистах жизнь вящим промыслом полна! Как плугу тяготно без пашни! Как сердцу туго без любви! Как невозможен сказ вчерашний без прясел Спаса-на-крови! Как неизыдимо недолит, как неисторгнуто болит лызги — железным звоном — поле, овраги — гноищем — калин, ползущий клиросом мокричник, кладбищенский чертополох... Как будто задолго кто вычел распада медленное зло. И вычел, и причел к расчёту, что день за днём, за годом год тлеть будет в топляках речонка, ржаветь с рельс сброшенный вагон, дом на Остоженке, дом в Злынке, по поймам Волги и Оки все кулики и все былинки, все подзакатные стожки. Природу губим и корежим. Деревню выбили на нет. Всё по дурку, всё как неможно, как хуже не было и нет. Как - «благодетели!» — под корень села исторгли ремесло! Где изб кудрявые подзоры? Где ларь да короб расписной? Ни печников мастеровитых. Ни бочара, ни скорняка. Всё кое-как, всё тыком-брыком, всё как на Ваню-дурака.
Изник, былиной стёрся облик издревлей отчины, села. По-нищенски подачки долит — возле конторского угла... Вернёт ли кто деревне волю жить, не подённичать, а жить своим умом, своим подворьем, раскладом собственной души? Когда любая железяка, любой брусок да полозок в хозяйстве пригодятся всяко, пойдут по надобности в толк? Когда земля, бобылка, баба, избредившая по любви, почует, что пришёл кто надо её, сердешную, живить? Увидеть бы, дожить, увидеть, не помереть, пожить успеть в дому с пристроем и прибытком, где всяк шесток настроен петь.
|