Владимир Лавров

 

 

 

Главы из романа «Зайде звезда пречистая»

 

 

*

 

Бучалин стоял в углу и, не стесняясь никого, плакал. Слезы струились по его обвисшим щекам, собираясь в громадные капли на подбородке, откуда срывались вниз, на пол. Такие же капли обычно скапливаются на потолке общественной бани, куда Бучалин ходил по субботам, если не был сильно пьяным к этому времени. Бучалин любил смотреть на эти капли, сидя рядом с наполненной кипятком шайкой, пытался угадать, которая из них сорвется первой, но путался и сбивался со счета…

Сейчас Бучалин не мог сказать точно, почему он плачет. Он всегда плакал на похоронах, хотя порою и не знал даже, кого хоронят. Просто печаль жила в Бучалине уже долгие годы, пропитав своей влагой весь его, истощенный запоями и болезнями, организм, искала выхода наружу из набухшего тела и легко его находила при всяком удобном случае.

Сегодняшние похороны как раз и явились поводом для очередного вывода влаги из сморщенного сосуда-оболочки Бучалина, и он с каким-то внутренним удовлетворением отдался в руки привычной печали. Ему было жалко покойного, но по-настоящему он жалел в первую очередь себя, свои бесцветные и однообразные годы, растерянные им так легко и бездумно. Бучалин не мог вспомнить ничего интересного там, в тумане испорченной памяти, даже не смог бы уже сказать, сколько выпил вчера и чего, и с кем, и чем занимался весь день, всю неделю, последний прошедший месяц… Прошлое тянулось за Бучалиным единой липкой и бесконечной лентой, вроде той, которую вешают для ловли мух на загаженной кухне. Эту ленту Бучалин разматывал ежедневно, пытаясь отлепить свои пальцы от клея, совсем не задумываясь над тем, зачем он все это делает. Такою же липкой, как лента, стала дряблая кожа под мышками Бучалина, на его груди и ягодицах. Остатки волос слиплись грязными клочками под ушами и на затылке Бучалина, липкие его губы, постоянно склеивались, поэтому он предпочитал держать рот раскрытым, чтобы не испытывать мучительную боль при отдирании кусочков кожи друг от друга. Липким был и постоянный пот, преследующий Бучалина как наяву, так и во сне, хотя определенной разницы между сном и явью Бучалин уже не ощущал – все было и там, и здесь, таким же однообразным, нелепым и липким, как и эта постоянная, липкая печаль Бучалина, которую он носил в себе, не зная зачем, для чего и что делать с нею, этой печалью…

– Хороший был человек, — полу удивленно, полу утвердительно промолвил мужчина в серой куртке, и Бучалин согласно и усердно закивал головой, увеличив тем самым напор влаги из своих бесцветных, глубоко запавших, глазенок.

Те, кто стоял рядом с ними, тоже зашевелились, закивали, напряглись, сосредоточились, выражая всем своим видом, движением глаз, бровей, мышцами лица, руками, плечами и другими членами полное одобрение сказанному:

– Хороший был человек…

– А где будут поминки, не знаешь?

– В столовке, профком оплатил… Ты вот помрешь, только собаки придут хоронить, да, быть может, и я прикандыбаю, так и быть, капну тебе на могилку из стопки…

– Да ты вперед меня коньки отбросишь, чудила!

– Тише вы, нашли время бакланить! Хоть приличия ради, постойте тихонько…

– А эта, в черном платке, что – жена?

– Жена… Она и загнала в гроб, кто еще-то?

– Бабы — они такие: грызут, грызут всю жисть, а помрешь – плачут…

– Некого грызть теперь, вот и рыдает…

– Свято место пусто не бывает, найдет, кого грызть, за ними не пропадет…

– Во – во… Одна такая едет в автобусе, цветочки желтенькие везет в горшке… Вторая у ей спрашивает: Куда это ты намылилась, мля? Да еще с цветочками? А та ей в ответ: Да вот мужу на могилку везу посадить, он их при жизни терпеть не мог!

– Хо-хо-хо!

– Да тише вы, выносят уже!

Музыка, плач, воркованье толпы и вороны…

– Ты видел, когда накрывали крышкою гроб, у него голова как-то дернулась, словно снизу кто-то подбросил? Ви-и-дел? Мне показалось, что даже глаза приоткрылись…

– Чего, уже вмазал, нас не дождался?

– Да иди ты, придурок…

Серое небо и снег, тоже серый и липкий…

– Хороший был человек…

 

 

*

 

– Вот и нет у тебя больше отца! – Женщина смотрит пересохшими глазами на сына, но видит не его, а что-то другое – там, в глубине своих расширенных болью зрачков. Картинки из прошлого беспорядочно прыгают, как на экране, в старом, далеком кинозале, когда пленка рвалась под свист недовольного зрителя, а киномеханик, потея и матерясь, склеивая эти обрывки, но снова застывало и плавилось изображение на белом полотне, и хрипели динамики, и было уже непонятно, что происходит в этом фильме — события все перепутались и что должно было произойти в конце, происходит сейчас, и, убитый вначале сюжета, почему-то идет, улыбаясь и руки тянет навстречу…

– Вот и нет у тебя больше отца… — говорит женщина и медленно раскачивается на хрупком стуле, а мальчик беспомощно горбится и молчит, и не говорит ничего в ответ, да и что тут сказать, если ЭТО случилось, но как-будто не с ним, а с другими, а он здесь случайно, и надо бы заняться своими делами, такими важными и неотложными, а тут его почему-то выдернули из этих дел, из мыслей своих, потащили на кладбище… Тот человек, что ушел в эту яму, в эту желтую жуткую щель на заснеженном поле… Говорят, что это – отец… Чей отец, интересно? И кто эта женщина – некрасивая, жесткая, с белым лицом… Это – мама? Но разве она – такая? И сам я – такой, как сейчас? Это все не со мной происходит, я знаю, не со мной, а с кем-то другим! Я проснусь, и не будет всего этого, я скоро проснусь, и не будет! И этого дерева черного за оградой могилы – как будто кого-то воткнули в землю головою и только ноги торчат, и колено одно подогнулось, и снег на изгибах ног, а земля еще теплая, та, что лежит на снегу возле ямы, но уже стекленеет, седеет, прихваченная сверху морозцем… Ее надо будет обратно – сначала горстями, потом уже дядьки в фуфайках лопатами станут сгребать и прихлопывать сверху, как куличики в детстве в песочнице…

Папа! Помнишь, как мы катались на лодке, ты брызгал веслом и мама смеялась? А там, в глубине, в длинных листьях подводного царства скользили, висели, искрились блестящие рыбки, а листья травы изгибались вокруг их чешуйчатых спин и ласкали их нежно…

И вода была теплой – зачерпнешь на ладонь, а движение струй продолжается еще какое-то время, греет, щекочет пальцы, срываясь тяжелыми каплями вниз, а рыбки умчались испуганно – быстро, их нет, уже нет, только листья все также волнуются, изгибаясь, запах воды, который нельзя описать, но забыть уже невозможно…

Что она там шепчет? Вот и нет у тебя больше отца? Что значит – нет? У кого это нет? У этого мальчика, что смотрит из уголка, занавешенного черным платком, зеркала и моргает как-то нелепо, и не знает, куда приспособить свои руки – в царапинах-цыпках, с ногтями обгрызанными, с чернильными пятнышками между пальцев, с тонкими венами там, на изгибах запястий, голубеющими и дрожащими так напряженно под кожей прозрачной и тонкой? Надо идти. Надо куда-то идти и не слушать, не слышать все это…

—        Вот и нет у тебя отца…

 

 

*

 

Улица, пропитанная дождем, с погашенными фонарями, потому что еще летнее время и белые ночи только-только пошли на убыль, но какие там белые ночи, когда все небо затянуто этим войлоком, сырым и удушливым, и не разглядеть ничего в двух шагах от себя, хотя и нет никого в этот час на улице этой, даже собак не выводят гулять… Когда это было, в какой моей жизни? В первой, второй или в третьей? Или было всегда?

В такие вот ночи и понимаешь отчетливо, как ты одинок и как безразличен весь мир за окном к тебе и твоим переживаниям, мыслям и чувствам… А что ты хотел от него? Чтобы он вращался вокруг тебя и все его обитатели, собравшись в огромную кучу, смотрели восхищенно на тебя, не дыша, пытаясь предвосхитить любое твое движение, помысел, взгляд, готовые броситься в этот же момент исполнить малейший твой каприз?

Кто ты есть в этом мире? Зачем ты? Кому ты нужен, если себе самому успел надоесть до чертиков, до ломоты в зубах, до тошноты невыносимой? И мысли твои, и чувства твои – кому это надо? Кому нужна твоя головная боль, твои комплексы, твоя истерия? И жизнь твоя – бестолковая, растянутая до бесконечности и сжатая одновременно в комочек, который может поместиться в ладонь, лежать там обрывком отчаяния – вот все, что осталось от жизни от той – выжимки, пористый жмых, ни к чему не пригодный, а все остальное исчезло, вытекло между сцепившихся в кулак холодных пальцев твоих мутной слизью на грязную землю, смешалось с водой в этих лужах мертвецких, только мелкая рябь на поверхности, если подует ветер, да маслянистый блеск этой жирной воды, когда ветер затихнет и рябь успокоится…

Что же все-таки было? Дела и делишки, и суета сует, и возня, копошенье какое-то, а зачем, для чего – кто может сказать, объяснить?

Но, наверное, было одно, что заставляло двигаться, делать чего-то, дышать, говорить, подыматься каждое утро, готовить завтрак, идти на работу и возвращаться в свой угол, и думать о чем-то, не зная о чем – просто мысли цепляешь одну за другую, словно плетешь, как в детстве, узорную ленту – авось что-нибудь и получится…

И название этому всему – ожидание. Все эти годы и дни, и минуты были наполнены лишь ожиданием того, что должно непременно случиться, иначе зачем же все это?

Отправляясь куда-нибудь далеко, в командировку, в поездку к родным, просто так, за компанию с кем-то, каждый раз ты надеялся, что наконец-то что-то изменится, что-то произойдет непременно – именно теперь, именно сейчас, и тогда все будет по-другому, начнется то настоящее, еще непознанное, еще неясное до конца, но ради чего и стоило прийти в этот мир, то, что предназначено судьбой или кем-то там, наверху, где горит звезда вечерняя, пречистая, обещая новую жизнь, наполненную смыслом и радостью светлой, и тогда уже сумеешь раскрыться всею душою своею навстречу этому свету от путеводной звезды, сумеешь отбросить печали, усталость и скуку, и тяжесть под сердцем…

В какой жизни это было – в первой, второй или третьей? Или было всегда?

Стук колес и покачивание на купейной полке, мелькание деревьев, огней и столбов за вагонными окнами, короткие остановки на маленьких станциях – только и успеешь чуть-чуть покурить на перроне, ни к чему не обязывающие, доверительные разговоры в тамбуре со случайным попутчиком под глоточек пивка или водочки, легкие встречи и такие же легкие расставания – все это было прелюдией к настоящему, которое вот-вот начнется, вот-вот обрушится на тебя ослепительной лавой, закружит в объятиях своих…

Там, в Соборе, под пение церковного хора, почувствовал впервые – вот оно то самое, вот оно уже входит к тебе!

– «Радуйся, облаче легкий, дево Марие, ею же прииде на землю Иисус пребожественный», — звучало так сладко, так чисто, что сладость эта охватывала сердце и дух твой, который впервые так явственно ощущал в себе, — «радуйся, неисчерпаемое чудес море, радуйся, невесто ненавестная!»

И радовалась душа, и светилась внутренним светом, и не страшили уже картины Страшного суда на закопченных временем стенах старинного Собора, где демоны с песьими мордами вгрызались клыками в обнаженную плоть, а жертвы их корчились в муках, стенали, заламывая руки свои и возведя очи к небу, где на облаке восседал ОН – холодный, безразличный, бесстрастный, безжалостный и одинокий…

Я пытаюсь собрать свои мысли под купол собственной воли, не дать им вырваться наружу, иначе снова воды Акати уловят вибрацию от этих мыслей и запечатлеют на тонкой субстанции имя мое, и снова поймают меня в свои сети ЕГО слуги, отправят нести ЕМУ службу… Нет, нет, только не это! Я умею теперь таиться даже от НИХ? Я умею теперь стирать свои следы в этих водах, видоизменять их, делать похожими на чужие – меня теперь нет, но я есть! Я живу, как хочу это я сам, а не ОН, не ОНИ! Я – сам по себе, я – свободен!

 

 

*

 

– Мама! Он же сказал, тебе не ходить к нему на могилу, он же сказал! Зачем ты опять? Он не хотел этого!

– Молчи! Ты не понимаешь ничего, молчи!

А глаза цепляются за дорожку, за свежий бугорок желтой земли, присыпанный снегом, ворохом почерневших цветов и прикрытый венками, покосившийся портрет… Что-то хочет отыскать здесь, что-то важное для себя, но не находит.

И обида, обида под самое горло, душит, комком застревает – ни сглотнуть, ни сплюнуть…

Ведь не все сказала еще, не все выяснила, не успела… Убежал, ушел, спрятался от нее, не захотел больше слушать… Нет, слушай, слушай! Ты, ты погубил мою жизнь! Использовал, выжал и ноги вытер потом об меня… А я, я ведь все для тебя, только ради тебя…

Даже сына… Даже сына никогда не любила так – мешал он, отрывал от тебя… И эти друзья твои… Ты никогда не был полностью моим, все куда-то спешил, уходил, а я цеплялась, кричала: Постой! Не делай ничего, не надо мне ничего, я сама, я сама все – и за тебя, и за себя, только – рядом, только будь здесь, под рукой, дай потрогать тебя, укусить, разорвать, вжаться, вгрызться, в тебя, задушить… Не уходи, не уходи – и!

А ты мучил все время, кричал, ненавидел, бился в истерике – слабый и жалкий…

Я всю себя отдала тебе, я и думать не могла ни о чем, не смотрела ни на кого даже – быстрее домой, к тебе, а тебя уже не было, ты все время уходил, все дальше и дальше, неблагодарный, жестокий, урод, негодяй! Расчетливый негодяй! Все рассчитал заранее и ушел! Но мучил долго – то туда, то обратно… А я умирала каждый день и сердце болело так сильно и руки… Тогда, на балконе, земля потянулась навстречу, позвала к себе так настойчиво… Как же ты мог? Почему? Что я сделала тебе, что? Вот твоя благодарность за все… Ведь не оставил ничего – жили то как, господи… Ни машины, ни квартиры путной, ни шубы… Молчала все эти годы, так надо, лишь бы дома был, вместе, рядом, лишь бы был ты… Как я ненавижу тебя, слушай, ты1 Чтоб тебе там мучаться также как мне здесь! Это я должна была умереть, а не ты! Чтобы терзала тебя и душила совесть за все, что ты сделал со мной! А, нету у тебя совести, нет души, у тебя – черная она, черная душа твоя! Загубил всю мою жизнь – за что? Как я теперь? И кому я теперь нужна — одна? Как же одной теперь, как жить? Будь ты проклят, будь проклят навеки! Как же мне теперь, Господи – и ?.. Подскажи…

– Мама, пошли домой, хватит! Ма – ма!

 

 

*

 

Для них – сорок дней. Для тебя – сорок столетий, сорок жизней без сна и роздыха. Корчится память, извергая снова и снова из нутра своего весь этот ужас, страдания эти, чтобы мучить, терзать твою сущность – ни плоть, ни душа – сгусток боли и страха , который мечется где-то, не зная ни верха, ни низа, одна только боль со всех сторон и – ужас, ужас…

Каждая клеточка, каждый атом вопит этой болью, страдает и нет остановки на этом пути, и нет понятий дня и ночи – мрак, один мрак и внутри, и снаружи… И нет сил просить пощады, и веры нет больше, что кончится это когда-нибудь, потому что нет здесь времени и нет здесь начала и конца – только ужас и боль…

И голоса – ревущие, свиристящие, гнусные – в уши, в мозг, или в то, что осталось от них… Что кричат они, что? Замолчите, не надо! И хохот… И пламя…

И некому вспомнить, сказать. Хотя бы одно словечко в защиту, что–либо доброе, жалостливое, чтоб приглушить хоть чуть–чуть этот ор, этот гвалт, какофонию звуков невыносимых…

Это не кончится никогда, я знаю. Это будет вечно. Это ты заслужил прежней жизнью своей, и нет прощения тебе, и не будет прощения никогда. Я знаю…