Виктор Кудрявцев

 

 

 

  

***

 

Сидящая в кузове машины

на еловом лапнике

старуха

морщит высохшее,

с провалившимися щеками, личико,

сморкается в грязную

скомканную тряпицу,

силясь понять,

что ей делать дальше,

одной,

в этом холодном

равнодушном мире.

 

– Ну, что ты молчишь,

Володичка? –

раз за разом

наклоняется она к мужу,

уткнувшемуся в серое небо

острым

плохо выбритым подбородком,

пергаментными скулами,

синими бескровными губами,

нашептавшими когда-то

на ее теплое

девичье ушко

ласковые

немного смущенные слова,

от которых

не осталось теперь ничего,

кроме ледяной

игольчатой изморози

на крышке гроба.

 

 

***

 

После месяца телефонной осады,

горячая, смуглая,

от ступней

до выцветших волос

пропахшая солнцем,

морем и мандаринами,

лихорадочно сорвала с себя одежду,

упала в объятия,

выбросив

белый треугольник флага

внизу живота:

«Сдаюсь!»

 

 

***

 

                        Плюнет? Поцелует?

                        К сердцу прижмет?

                        К черту пошлет?

 

Грязный,

обмочившийся,

мертвецки пьяный,

лежит на обочине полуденной,

распятой зноем

улицы.

 

Рядом,

поджав под себя смуглые

босые ноги,

тихо и терпеливо,

как преданная собака

возле

безнадежно больного хозяина,

сидит она:

жена?

подруга?

случайная собутыльница?

 

Проходит за часом час, –

женщина

все так же безропотно

ожидает ответа, –

не обращая внимания

на любопытные,

осуждающие взгляды пешеходов

и глумливые сигналы автомобилей,

машинально теребя

в пальцах

сорванный у забора

стебель

дикой ромашки.

 

 

***

 

Кресты.

Реже – звездочки.

Очередная ограда

с жирной

бесцеремонной крапивой,

лебедой по пояс,

сквозь которую

едва виднеется

убогий кладбищенский слоган:

«По..им,

                      люб.м,

                               с..рб.м».

 

 

***

 

– Пойду место смотреть, –

настолько обыденно

говорит мама,

отправляясь на кладбище,

словно решает,

где вскопать грядку,

посадить лук и морковку.

Столько раз

за последние годы

слышал ее обстоятельные наказы,

а все равно

не могу к ним привыкнуть:

– Вот здесь,

в правом ящике –

мое смертное:

чулки,

сорочка,

новенькое покрывало…

Ну, и платок, конечно, –

ты только посмотри,

какие на нем цветы –

чудо!

А вот тапки мне

маловаты…

Ну, ничего, –

на мертвую наденете.

Там

тиснуть не будут.

 

 

***

 

Недоеденный суп в тарелке.

 

Перевернутая солонка.

 

Жалкое,

словно ощипанное

недовольной мужниной рукой

слово «курва»,

высунувшее из кастрюли

синие

худосочные ножки.

 

 

***

 

Они могли разговаривать часами,

а когда уставали –

далеко за полночь –

просто молчали,

слушая

выплывающие из телефонной трубки

странные,

потусторонние звуки:

шелест дождя,

царапанье мокрых веток

о крышу дома,

мерное стрекотание

неугомонных сверчков…

Кровь одного

по длинным

спутанным проводам

вливалась в кровь другого,

сердца менялись грудью,

теплое дыхание

легко и бесшумно

раскачивало

колыбель дома.

 

В августе

она прислала

из стройотрядовского поезда,

где работала проводницей,

коротенькое письмо.

«Станция Бологое» –

вздрогнул он

и первым делом

опустил взгляд

в конец тетрадного листка,

где обычно шли

теплые пожелания

и поцелуи.

«…Я бы никогда не смогла

сказать тебе это

по телефону,

потому что,

когда слышу твой голос…»

 

Больше писем не было.

Больше ничего не было.

Она сгорела

вместе со своим вагоном

еще до того,

как подруга-проводница

отправила

прощальное письмо.

 

Он до сих пор

пугается

телефонных звонков,

принципиально не покупает

сотовый

и лишь иногда,

украдкой,

смотрит на девочку,

которая

могла бы стать его дочерью,

не будь того коротенького,

всего в несколько строк

письма.

 

 

***

 

Торопливо собираясь в баню,

обнаружил,

что в платяном шкафу

не осталось

ни одной свежей сорочки.

(Нудные холостяцкие заботы:

стирка,

готовка,

то да се –

это, знаете,

не фунт изюма.)

Наконец,

на нижней полке,

под изъеденными молью,

так ни разу и не повешенными

на окна

гардинами,

обнаружил свадебную

старомодного фасона

рубашку.

С правой стороны

на белоснежном воротничке

отпечатался

в виде лежащей восьмерки

контур припухлых

темно-вишневых губ.

 

– Знак бесконечности, –

смущенно улыбнулась тогда

моя заплаканная,

пять минут как законная

жена,

конечно же,

имея в виду

нашу долгую

счастливую жизнь.

 

Если она и ошиблась,

то самую малость,

потому что

бесконечность разлуки –

состояние

куда более сильное,

а главное –

постоянное.

 

 

***

 

– Сидоров!

С вещами на выход!..

 

– Господи,

где это я?

 

– Где-где, –

на том свете.

Распишись

в домовой книге.

Одежду, тапочки –

на склад.

Гроб –

в котельную.

 

Следующий!..

 

 

***

 

Заблудиться в твоих пальцах.

Поменяться с тобой языками.

Напиться капелькой росы с твоей груди.

 

Чтобы выжить.

 

 

***

 

Каждый раз притягательно

и в то же время

стыдно и жутко

наблюдать,

как впервые,

после смерти близкого

единственного человека,

улыбнется

его

недавно безутешная

вдова,

еще чуть-чуть,

еще опасливо,

одними краешками губ,

потом

впервые рассмеется

в полный голос,

не стесняясь,

не прикрывая конфузливо рот;

знать,

что вот сейчас она

впервые ляжет в постель

с другим мужчиной,

застонет,

как тогда,

по-кошачьи выгибая спину,

уткнется

теплым мокрым личиком

ему в грудь:

– Ты меня любишь? Да?!

Мы будем всю жизнь вместе?!

 

В эти минуты

сам Господь плачет,

вспоминая

шестой день творения.

 

 

***

 

Прежде, чем она оказалась на свалке,

темная, испачканная,

с грубо содранным окладом, –

ей довелось услышать

не одну кроткую молитву;

пережить разор и смуту,

когда

под рев обезумевшей толпы

падали в заплеванный снег

онемевшие колокола;

хорониться от сапога оккупанта

в сырой,

пропахшей горем землянке,

врачуя живых,

давая надежду мертвым.

 

Потом были

годы и годы рабского труда,

безрадостное вдовство,

болезни…

И крест.

Грубый деревянный крест

на давно полюбившемся погосте.

 

Новые хозяева старухиной избы

начали ставить на черную доску

ведра с водой,

резать на ней бураки для скота,

а потом и вовсе

сгребли в одну кучу с мусором

и отвезли на свалку.

 

Там она и лежала,

пока нищий оборванец

не провел случайно по слою копоти

заскорузлой ладонью,

и на него не взглянул

Божественный Лик –

мудрый

и всепрощающий.