Сказание о "новорусской" Нюрке
Главы из повести
... время
разбрасывать камни и
время собирать
камни,
время обнимать и
время уклоняться
от объятий...
1
БТР сильно тряхнуло, и та же нещадная сила, грохоча,
выхлестнула из-под него. И тотчас рванул второй фугас, почти
ря-
дышком с первым, спаренный с ним, заваливая машину на левые
колеса, а помком-
взвода Николай Гаврилин, крепло сбитый контрактник-прапор,
сидевший с полудесятком бойцов на броне, по правому борту,
вдруг воспарил с неё, запыленной, гретой полуденным жаром
чеченского июля, не успев ничего в том грохочущем миге,
кроме как ощутить в груди холодиночку беды.
Воспаренье, однако, длилось, полнилось странностями. Не в
лад паляще-тугому хлесту двойного взрыва, оно было
безбольно-плавным. Совершенно лишась весомости, даже той,
которую набавляли бронежилет, каска, гранаты, автомат,
прочая боевая оснастка, тело Николая воспаряло выше,
выше... Странным было, что это никак не затрагивало души.
Будто смотрел чужой медлительный сон. Странно выказывались
выси, в которые он так по-ангельски воспарял: были не
солнечно-голубыми, как только что сиявшие над ним и окрест
этой горной дороги, взбиравшейся по ущелью, но
полупрозрачно-тусклыми, тронутыми легкой прозеленью,
абсолютно беззвучными, словно речная глубь, куда по своей
ребячьей поре в большой смоленской деревне Песнево он
несчетно и храбро заныривал по чёрную тьму илисто-мягкого
дна холоднющего вира и неторопливо всплывал, растаращиваясь
на оба глаза в неутолимых стремленьях насматриваться на
подводное царство, нехотя высветлявшееся с приближеньем к
поверхности вира. Подобны тогдашним водорослям, зеленоватые
лохмы чего-то неведомого, несколько тронутые алым,
колыхались теперь перед взором воспарявшего Николая,
присвечивали ему в этих странных высях... и сознание
погасло...
Подрывы милицейских, армейских машин, то торопливо-краткие
обстрелы колонн в пути следования ещё-таки случались по
горной Чечне, хотя масхадовские времена канули и республика
под рукой новоиз-
бранного президента, недавнего муфтия Чечни,
решительнейшего противника ваххабизма, неплохо ладила с
Москвой как законопослушный регион России, и сама, что
моглось, об руку с федералами, прилагала старания
поддерживать в своих границах мир и российскую
конституционность. Банды продолжали водиться, но
противодействовали властям уже не открытыми боями и
захватами селений, а отдельными убийствами сотрудников
новой власти, дорожными и иными подрывами, коротенькими
обстрелами...
Под багровой печалью заката четверку десантников, погибших в
упомянутом подрыве, и двоих, лишь только израненных там,
привезли в Ханкалу. Прапорщик Гаврилин первым был торопливо
занесен в приемный покой госпиталя. Обожженный, изодранный
обоими взрывами, Николай был без сознания. На каких-то
ниточках, немногих, самых упрямых, держалась в нём жизнь, и
надо было спешить, чтобы не оборвались и эти. Взрывы, один и
другой, особенно – второй, хватили парня в грудь, по
бронежилету, и ниже, по коленям, голеням, прикрытым куда
слабее груди, то есть единственно одеждой и голенищами
сапог. Но со всею возможной нещадностью, словно чудовищной
тёркой, второй взрыв хватил прапорщика по лицу, не
защищенному ничем. Заклекшие чёрно-бурые бинты прикрывали на
месте лица расплывчатое уплощенное месиво без кожи и
каких-либо человеческих черт.
Коридором, узким и длинным, который словно бы тоже торопил
этими его свойствами и без того почти всегда торопившихся
здесь людей, две дежурных сестры гнали к операционной
каталку с беспамятным Николаем. Та, не из новых,
вожено-перевожено покровавленных ребят, вихляла
обрезиненными колесиками и, словно бы в жалости, попискивала
какою-то парой из них: то в унисон, то наперебой. Ступавшая
первой, суровая видом сестра, по-мужски широкая в шагу,
сильно и безоглядно влекла скрипуху-каталку вытянутой назад
рукою. Другая, молоденькая, пухловатая сестричка спотычливо
торопилась вослед каталке, подталкивала (вернее, держалась
за неё, чтоб не упасть), давилась глухим рыданьем.
Контрактница (как и большинство людей, сбившихся в Ханкале),
но недавнего приезда, она с неделю тому познакомилась
с Николаем, пришёлся к сердцу – и вот...
–
Как выпало парню, а? – жалела, придавливала свои вздохи,
зная все это, широкая в шагу сестра, тащившая каталку. –
Умри – беда, не умри – беда... не дай Бог, не сохранят ног!
Живи-ка... И с лица быть уродом... мать родная не узнает!..
Не реви, дура! Успела б за него выскочить, а тебе мужика
так бы разделали, знала б лихо! А это... считай, Анька,
повезло тебе, не пришлось беды... Жаль парня! Калека либо не
жилец.
Под те слова Николай очнулся. Совпало. Сильный организм не
раз в муках тужился на этом тяжком дне к возврату в
сознание, а случилось здесь. И еще одно совпало: скрипенья
каталочных колесиков. Где-то в подсознании прапорщика
крепко береглось повязанное с этими звуками: за-
прошлой зимой этим же коридором и, видать, этой же каталкой
везли его. Ранение было не чета нынешнему, пулевое в ногу,
сознания не терял. И вошли, запомнились скрипенья. Оттого и
теперь первым, что, шатко-смутное, пробудилось в душе, было
понимание: госпиталь... Стронуть, разомкнуть веки,
шевельнуть губами, языком – ничего не мог в своем теле.
Отстранённо плыл во тьме под знакомые поскрипыванья... и ещё
послышалось: н е ж и л е ц... Равнодушно, в той же
отстранённости, понял, о ком сказано. Стылая обступавшая
тьма припала плотней, обняла, как в могиле. Но тотчас душа,
пусть на самую малость приожившая в нём, прянула от
смертного холода, взывая в той слабости, словно малый
ребенок, рвущимся слабым криком чьей-то помощи... Тьма
по-прежнему леденила Николая. Но в чёрных глубинах вы-
светилась искорка: мерцала, ширилась, обратилась сияньицем.
В нём проступали неясные очертанья чего-то виденного раньше:
угадывалась босоногая девушка в просторных лёгких одеждах.
Невесомо ступала поверх облачно-белого, бережно несла
младенца, голенький родной комочек. Издали, но словно и
близко, глаза в глаза, смотрела в Николая, не сводя их,
просторно-темных, полных доброты, печали, веры. «Не
бойся... – послышалось ему – и опять так, словно дыханьем
касалась Николаева лица. – Выживешь, Коля... жить да жить!..
верь!..» Слова, голос, глаза – всё, исходившее от неё, дивно
живило Николая: затеплилось в груди. Колесики смолкли.
Деловито-твердый мужской голос велел:
–
Маску!.. Работаем, коллеги... – и сознание снова оставило
прапорщика.
2
Вполнеба, черно-сизая, наползает на Песнево гроза. Обвис в
безветрии линялый трехцветный флаг над серым тесовым
крылечком былого сельсовета. Здание – изба-пятистенка,
одетая, лет двадцать тому, в рубаху-белянку из силикатного
кирпича, в один слой положенного на ребряк. Нынче здесь
Песневская сельская администрация. Сюда и бежит по
предгрозью – за своим ли делом либо только успеть под крышу?
– Селиверстова Нюрка, средних лет и соседка старикам
Гаврилиным. Cпopo бежит, пo-молодому. Говорится: сорок пять
– баба ягодка опять. А Нюрке – на десять меньше. Сильный
налетный ветер, сырой, холодный, мечется вкруг нее, лезет в
подол, треплет одежду. И, словно из мешка, сыпануло белой
частухой града. Горошины-ледянки пляшут во множествах на
дороге и по крышам, бьют огороднее. Грохнуло, раскатилось в
отемнелых небесах грозным треском, будто разодрано там до
прорехи – и в нее, по всему Песневу, полоснуло непроглядным
ливнем.
Заскочила в былой сельсовет вымокшая Нюрка, душа – натрое: в
ней и досада на непогоду, и испуг пред суровой гримасой
природы, и весёлая бодрость от бой-
кого бега.
–
Во попала, дуреха... видела: лезет гроза!.. нет, думаю,
дойду, не захватит, поспею... Привет, Маня! Трудишься?
Та – толстуха-бухгалтерша Нюркиных лет. Одна в этот час
корпит в былом сельсовете. На Нюркины слова – сухим кивком.
Не оторвалась от бумажек. Не в ладах нынче с Нюркой. А
дружили! В школе – не разлей вода. И в сельхозтехникуме. И
после, работая тут, в своем совхозе: Нюрка – завтоком, Маня
– завскладом. В один год замуж: Нюрка – за агронома, Маня –
за электрика. Бок о бок возили колясочки с
дочками-грудничками. Даже то не развело, что на последнем
советском году затянули Нюрку директор совхоза с
Андроновной-главбухом в махинации на току – и открылось. Те
отвертелись, Нюрке – срок. Муж, парень мягкий, горевал,
ждал, пил – и в петлю. Нюркина мать живая тогда была, блюла
дочкину дочку. Вышла с отсидки молодая вдова – и на: мало,
что ей жизнь поломана, так и всей стране, всему народу –
излом жизни. Советская власть похерена, городят новое,
прежнему – разор. Сов-
хоз растащен, разделен на паи. Шустрый Манин мужик-электрик
– уже не электрик, а владелец бывшей совхозной пилорамы,
«новый русский», закупает к вырезке лесхозные деляны, держит
полдесятка работников, имеет трактор, пару грузовиков, гонит
обрезной тёс, обрезную доску в Москву денежным людям на
строительство дач, хорошо берут, хорошо платят. Тут и вышла
проруха Маниной дружбе с Нюркой: положил глаз былой электрик
на вдовую бабу. За проволокой не отолстеешь: сбереглись в
Нюрке легкость походки, девическая стройность тела, не
расплылись тонкие черты миловидного лица. Новым, что
принесла с отсидки, была огрубелость души, но в ней же,
битое жизнью, продолжало обитать и прежнее Нюркино:
простодушие, доброта.
–
Сергей Васильич у себя? – спросила Маню.
–
В городе, – отвечала та, был явен промельк досадительного
довольства Нюркиной незадачкой: а на вот тебе.
Над Маней ли, над собой усмехнулась Нюрка:
–
Ладно... в другой раз.
–
На, – привозвысилась-велела Маня, подав бумажку. – Занеси
Гаврилиным. Звонили с военкомата. Ранило Николая, положен в
госпитале, сказали адрес.
–
О, Господи... – Нюрка плеснула руками, душа в острой жалости
приникала к соседской беде, что бинт к свежей ране. – Как
же... как он там? Куда его... куда ранило?
–
В ноги.
Побольше полувека через сетку-рабицу, разделявшую их
подворья и сотки, соседствовали семейства Гаврилиных и
Селиверстовых, оба нессорные, оба многолюдны. Но к нынешнему
по ту сторону рабицы жила только ветхая чета стариков с
меньшей дочкой, Ленкой-дурочкой двадцати лет, а по эту –
Нюрка со своею дочкой Галькой, кончившей прошлым летом на
троечки песневскую одиннадцатилетку.
–
Съездить бы... – тужила-глядела в госпитальный адрес Нюрка,
– да кому поехать? Дед по двору еле ходит. Старуха не лучше.
С Ленки какой толк?.. да собери денег на дорогу... что с тех
пенсий!
Нюркина жалость к добросердым старикам-терпеливцам была
сильной, искрен-
ней – и вдруг всею силой толкнула с надеждами к Мане:
–
А может... вам съездить, Мань? Ты ж племянница... легковушка
у вас! И кого из стариков свезете! А, Мань?
Той бы отмолчаться! Либо уж чем пустым отговориться
по-хорошему от Нюркина порыва. Но иной породы была Манина
душа, не из вдумчивых, не из повертливых, знала только своё
– чувства, заботы, а что и как в других, – не любила
вникать. То и сейчас: неприязнь к Нюрке легко заслонила
прочие Манины чувства этой минуты.
–
Девка твоя пускай съездит, – едко сказала былой подружке. –
Весь Колькин прошлый отпуск день в день с ним гуляла.
Невестой ладилась... ну, пускай съездит, покажет, какая с
неё невеста!.. А денег... тебе, Нюр, да денег не найти! Хоть
и моему дураку скажи, отвалит! Небось, на сотню таких дорог
наработала под ним.
Запятнились, рдяно-белыми стали Нюр-
кины щеки. Молча стояла, мучась спазмой, запечатавшей
глотку, дыханье. Выхрипела лагерно-хлесткое:
–
С-сука... дура ожирелая... будь мне надо твой Вася, столько
б ты с ним и жила...
Да дверь за собою – грох! – и под ливень, к дому. А Маня –
вослед, но только до крылечной двери, крича в неё,
раскрытую:
–
Сама ты сука!.. Бл... ненаедная! Всё тебе мало!..
3
Вот и отгремело. Дивно свеж воздух, напитанный озоном. Ярое
солнышко споро обсушивает песневские кровли и подплывшие
грядки, битое огороднее, прилегшую картофельную ботву... Это
по осени с ложки дождя – бочка грязи, а летом – обратный
счет, веселый.
Не в лад картине, понурая, сидит на своем крыльце хмуроликая
Нюрка. От жакетки – парок. Жгутся догонные Манины вопли, не
уходят с души. Как с этим ступить на соседский двор? Оттого
и сидит, ждёт, чтоб оселось недоброе и едино в сочувствии
сердца передать Гаврилиным горькую весть, дальний адрес...
Путайся Нюрка и впрямь с толстухиным супружником, не жгло бы
так. Но не было греха. Хаханьки – да, были: его и её. Были
его приставанья. Нюрка отшила. «Не мылься, Вась, бриться не
придется, – сказала, смеясь, в недавнем, последнем меж них,
разговоре. – Я – баба из горячих. На меня, – а ещё ж и на
Маньку тебе будет надо, и на пилораму! – на всех нас тебя не
хватит, ног не потянешь. Забеднеете с Манькой, она тебе
плешь переест!» Видела, понимала: движет мужиком довольство
своею деловой хваткой, денежными успехами, хочется ему, под
настроение, после трудов, праведных и неправедных, кой-когда
оттянуться не со своей бабой. Не то чтоб и скрывал от неё
этот интерес. И сразу только в обиду-досаду принял Нюркин
отказ, ответил обозленной издевкой: «Кем же, горячая такая,
думаешь обойтись по нынешнему времени? Мужики наши, кто в
силе, горбатятся по московским стройкам, в заработках, а тут
– старичье да пьянь беспросветная. Меня отшиваешь. Остальных
по Песневу ты у нас всех перепробовала: доктор был,
участковый был, Сергей Васильич был... На кого надеешься? На
Федосеича с жеребцом?.. Ну, давай, пробуй! Может, эти не
подведут...» С того разговора, ночами, Нюрка поплакала в
подушку скупыми и горькими слезами сожаления. Было, из-за
чего их точить! Четверых мужиков, так ли эдак, подпустила
она к себе на трёх годах, прожитых в Песневе после отсидки.
И с прошлой весны был пятый – вдовец Федосеич с
высокорослым остарелым жеребцом Котиком... Но слезы, пусть и
горькие, были всё-таки надвое: не одно плохое повязано было
у Нюрки с этими мужиками!
Первым в пятерке (о нём и вспоминалось больней против
остальных) был главный
(и единственный) врач песневской участ-
ковой больнички, мягкотелый крупноватый очкарь средних лет,
лысоватый, семейный, детный, доброе сердце. Многим схож
сгубившемуся столь нежданно-негаданно Нюркиному законному
мужу. Три года назад, сразу по её возвращении из-за
проволоки, полуразваленный-полурастащенный совхоз принял
Нюрку дояркой (уже был доярочий дефицит). Годом позже в
боль-вину перед покойным Игорем добавилось горя: астит
доконал Нюркину мать. Сдвоенная боль души, тяжесть фермской
работы (при мельчавшей, терявшей цену зарплатке), да всецело
налегшие на Нюркины руки дом и свое хозяйство, да никуда не
девшаяся бабья тоска – все повело к водке, забыться с нею.
Несколько раз той порой работа приводила песневского доктора
в Нюркин дом: часто болела её девочка. И увиделось: вот-вот
– и надломится Нюрка, частит в загулах, гнётся под судьбой.
Пожалел, зазвал санитаркой в больничку: денег-то – мизер, но
работа чище, легче, не бегать к дойкам с раннего до позднего
по три раза на дню без выходных, больше заботы выйдет для
дочери, для дома... Нюрка послушалась. С того и затеплилось
меж ними: в ней – к доктору, в нём – к ней. Такие дела,
однако, – недолгая тайна. Что-либо доброе получается из них
в редкую стежку. Минуло с месяц – грохнул скандал. Докторова
супруга (она тогда заведовала песневским сельмагом) орала
прилюдно Нюрке в глаза то самое, что Маня в нынешнем ливне
(и хлеще), и кидалась в царапки. Доктор ник в мученьях стыда
и совести, не брал на себя исканий выхода. Нашла жена: ему –
место в райбольнице, себе – в раймаге. Уехали всем
семейством. А Нюрке – опять же то самое бабье одиночество и
новенькое пятно на судьбе, и память – в урок... Живи дальше,
Нюра. Опять потянуло к водке. Покупной хмель кусался. Заводи
собственный аппарат, кипяти сама. Завела, кипятила: себе и
на продажу. Чредой стучалась к ней пьянь – мужики, а то и
бабы. С деньгами и без. «Плесни, Нюр... помираю».
Заполночь как-то – стук-стук: «Вынеси бутылёк...» Вынесла.
Через малое время – тук-тук: «Дай, Нюр...» Вынесла другую
бутылку. И опять – тук-тук. «Да чтоб вам... краю нету!»
Схватила третью посудинку, отпахнула дверь – участковый на
пороге (двух дней не сошло, как прислан в Песнево). Широк,
высок – шкаф и шкаф, поверх которого наросла голова в
милицейской фуражке. «Ну, что, Петровна? Здорово тебе.
Торгуешь помаленьку? Сколько за день в барыше?» Стоят и
пьянчуги, те двое. Пойманы. И кто-то ещё: свидетель. «Веди к
свету, Петровна. Оформим тебе штраф, изымем продукцию с
твоей фабрики». Нюрка – со злом: «Зря Господь тебе такую
комплекцию дал! Силы отмерил, небось, на троих. Во какой
лось! Пахать на тебе! А чем занимаешься? Нет доброе сделал
бы вдовой бабе... эх, ты!..» На другом дне, поутру, он опять
к ней. Рассердилась хуже вчерашнего: «Часто налаживаешься!
Ещё не наварено...» «В квартиранты-то возьмешь?» – да так
по-хорошему спросил, что сердце в ней екнуло, будто в
радостях. «Понравилась, что ли? Чем?» – спросила,
растерявшись. «Ругаешься хорошо».
Не по-вчерашнему она молча приглядывалась к обширному
капитану: видать, что упорен, хваток, а за хмуростью –
какая-то нескладёха в судьбе, из недавних. Сердце
по-вещуньему угадывало: «Небось, – с женой... гуляла...
терпел – и лопнуло... кулаком, небось, доставал... вон какие
они у него: чайники!..» Гулящей вины перед своим мужем за
Нюркой не было, считала себя в этом хорошей женой, и потому
к той, гулявшей налево от этого прочного мента, испытывала
сейчас отторженье. И, уже принимая намерещившееся за
подлинную правду, сколько-то сочувствуя невезучему мужику,
отгородилась-таки от его намеренья печальной усмешкой: «Кто
ж насоветовал ко мне проситься?! Сам надумался? Я – баба
меченая. Небось, знаешь, какая... – и в нараставшем
сочувствии вдруг спросила. – С женой-то что? Гуляла, небось?
Выгнал? А тебя за скандал – сюда?» Он уставился: досада за
ненадобный спрос набавлялась удивленно просветлевшим
вниманием к ней, так верно почувствовавшей и так
по-хорошему, сочувственно, спросившей это. Но не ответил.
Помолчали. «Ну, как, Петровна? – спросил он во вновь
сплотившейся хмурости. – Берёшь в квартиранты?» Надвое
взнылось в Нюрке! Не в ладу сама с собою, сказала, смахнув
не к часу набежавшую слезу: «А как хочешь... Хата просторна.
Не боишься замараться, приходи...»
Сошлись. Она поначалу во всем милела ему. Он же ничего не
переменил в себе ради нее. И не думал об этом. Жёсткий,
старательный (особо – по работе) садился поутру на мотоцикл
– и по участку на весь день. Так – чаще всего. Простецким из
простецких, кулачным, способом (и почти всегда с удачей)
быстро вытрясал правду из тех мужиков по своей территории,
кто сколько-то подвиновачивался либо подозревался в
нарушеньях порядка, закона. Затемно – к Нюрке: молчаливо ел,
брался ворошить свои бумаги или – за какую работу по дому...
Неделя по неделе Нюркина теплота к массивному капитану
убывала, в поздней осени чужое несчастье развело их вовсе.
Да как!
Против Нюркина дома – каменный, двухэтажный. Там жил и Толик
Толков, не так чтобы пьющий молодой женатик. Как многие
ребята их деревни, ездил на вахты в Москву, на строительные
заработки. Молодайка его с мальчонкой-трехлетком оставалась
при месте, пристроясь песневской почтальонкой. Месяц мужик
на вахте, месяц – дома: привозит получку, гуляет. Приехал
на ноябрьские – ему как колом по голове: «Скурвилась Ленка!
Хахаль в городе! Ездит к нему раза два в неделю! Выходных на
почте хоть отбавляй. Говорит: в больницу езжу. Кинет
мальчонку Верке, подружке, – поехала на весь день!» Толик –
малый с затинкой, шалый, упрям до края. Любил Ленку с 8-го
класса. Но без удачи. А после школы – удалось: не то
упросил, не то запугал: зарежусь, застрелюсь у тебя на
глазах из батиной тулки. Девка сдалась. А теперь – вот... Он
потиху, как не за этим, съездил в райполиклинику, вызнал в
регистратуре: бывала ль и сколько раз. Нет, сказали, не
бывала. Возвратился, поиграл с мальчонкой, смеялись оба.
Затем велел жене: «Позови, Лен, Верку. Может, выпьем». (А
та – через стенку, только постучать.) Пришла, удивилась:
«Толик, чего ты такой белый? Заболел?» Он выносит ружье:
«Что, Лен? Всё знаю. И накажу. Знаешь, как? Первый заряд –
сыну, второй – мне. А ты живи. Гуляй. Помни нас, сучка!
Кровинки моей не оставлю тебе! Пошли вон! Обе!» Ленка – в
обморок. Верку вытолкал. Она – к участковому. В один мах
капитан высадил Толикову дверь (это в городах нынче они
бывают железными, а в деревнях – по-старому) – и не сыну, не
себе, а всадил оба заряда шалый Толик в капитанскую
грудь...
С
того Нюрка стала впадать в апатию, в злую тоску. Не спасала
водка: в пьяных снах – и там! – ощущалось бабе: болит на
душе. Поняла: время уехать, сменить на срок – на какие-то
другие места – эти, свои, в которых родилась, выросла,
которые так любила, а теперь начинала ненавидеть за
перенесенные в них страданья. Она оставила на стариков
Гаврилиных (сказав: «до весны») дом, корову,
дочь-восьмиклассницу (тихоню папиного нрава), уехала в
Подмосковье, нанялась в одно из больших тепличных хозяйств.
По весне, как обещала, вернулась. И тут весельчак Генка
Пьянков, былой её соклас-
сник, а к той поре – заусатевший толстяк, председатель
песневского крестьянского хозяйства, подсудобил ей вдовца
Федосеича с жеребцом. Требовала она не их, а положенной по
закону доли – своей и за покойных родителей – в движимом и
недвижимом имуществе разволоченного совхоза. «Что я тебе
выделю? – усмехнулся Генка и развёл ручища. – Сама видишь:
растащено, добито, поломано... Долго собиралась, Нюр! Стены
от скотного в Дроновке пока ещё целы, стоят: отмеряй,
сколько надо, бей на кирпич – будет твоя доля». «На что мне
такая?» – пыхнула Нюрка. «Ну, не знаю, чего дать. Хочешь –
Котика бери, он у Федосеича в аренде. Оформим тебе в
собственность. Будет пахать на тебя только так. Федосеич на
нём тысяч тридцать за год колымит, – и засмеялся пришедшему
на ум веселому продолжению своей находчивой мысли. – Да бери
сразу с Федосеичем! Не будет пропивать наработанное! Может,
сделаетесь «новыми русскими». Как Васька Зуенок с его
пилорамой! Хозяйствуй, Нюр! Федосеич к тебе – с радостью!
Сразу и пахарь тебе, и конюх, и в койку годен!..»
4
Быстро, прямо на теле, высохло Нюркино, выхлестанное ливнем.
Как под ним не была. И на душе улеглось. Привздохнула
напоследок и встала. Сошла с крыльца,
оправила жакет, юбку, волосы – и за калитку, к Гаврилиным.
–
Ма-ам! Куда ты?
Дочка идет с автобусной остановки. Под пятницу, на выходной,
приезжает в каждой неделе. Месяц прошел, как устроилась:
торгует в городе, в ларьке у хозяина-кавказца. В Песневе и
такого места не найти. Девчонка рослая, на голову повыше
матери. Девиче-
ски-узка. С лица мила, сухощава, но кожа на нём
бледновато-серая: не кровь с молоком девка, а пиво с
никотином. Таких теперь – через одну. Или больше. Одета
молодёжно, по-нынешнему. Джинсовка-юбочка, пояс ниже
поясницы, всей длины в юбчоночке сантиметров двадцать:
прикрыть ползадницы, пpoмeжьe, остальным любуйся, если надо:
обтянуты сиреневыми колготками стройные ноги, всей длиной
на виду – от паха до кончиков обуви. На узких плечах –
турецкая курточка-карлица мягкой кожи: изукрашена затейливой
прошивью, накладными блямбочками, вплетены по груди и
предплечьям кожаные шнурочки, под вид узоров. А по длине,
как и юбчонка, короче короткого, не дотягивает даже до
шестого ребра: гол живот с морщинистой ягодкой пупка и
нижняя часть спины. Под карлицу-куртенку поддета, той самой
длины, прозрачная нетканая блузочка с узорным
воротом-стоечкой в сборку, подвязанным черным шнурочком.
Узкие ступни вдеты в черные туфли-лодочки со сверхнадобного
удлиненными и зауженными носами. Всё – чужеземное, куплено
на толкучке за сходную цену. Пущей смелости дают наряду
прусверки розового: ярко-розовы, как под масляной краской,
девчонкины губы; ярко-розовы узкие длинные, лаково-блестящие
ногти; в розовое крашены прямые длинные волосы, выложены
россыпью по плечам.
–
Ты куда, мам?
–
К бабе с дедом, – отвечала Нюрка, привычно называя стариков
Гаврилиных такими семейными словами. Старики и были ей с
дочерью как родные дед-бабка: коль сила или хоть какая к
тому бывала возможность, не отказывали Нюркиным просьбам, и
она отвечала той же мерой.
–
Чего там? – спросила Галька.
–
Ой, Галь... ранило Николая! В госпитале сейчас. Ноги
побило... Съезди, доча! Собьемся, соберем денег на
дорогу... Съезди! Станет ему к радости, может, скорей
подымется! И старикам к радости...
Галькино бледновато-серое лицо выразило смущенье,
растерянность.
–
Как мне поехать? Руслан не отпустит... А узнает, к кому еду?
Уволит сразу! В горячке он, знаешь, какой?.. С того месяца
тыщу прибавки обещал... Как я поеду?
–
За что... прибавка? – худое немедля почуялось матери в
сбивчивом отказе. – Дала ему, что ли?
Себе в ноги, потупливаясь, Галька раздраженно сказала:
–
Ай, мам... нашла, что спрашивать!.. без этого не
наработаешь...
–
А с этим наработаешь? – гневливо воззрилась мать. – Дура...
скорей выгонит! А Колька, может бы, взял!
Сошла ниже Галькина голова, посыпались с плеч, нависли перец
лицом розовые волосы, сказала сквозь слезы, но с реши-
мостью:
–
Не поеду... Руслан в квартиру водил... сказал: поженимся.
–
Ох, ду-ура... – охнулось Нюрке, поплакали обе, вдруг
обнявшись с досады и боли... Затем, отстранясь от дочери и
отирая рукою свои слезы, сказала с грубой силой: –Ладно...
X.. с вами, со всеми! Сама поеду. |