"ХРАМ"
(главы из повести)
5.
Светел против прежних лет революции был 1921 год. Кончили
Гражданскую. Вослед – польскую. Бери шинель, шагай домой...
Середняцкие недовольства продразверсткой, грозные
черноземные мятежи дали понять Ленину: крестьянство,
утратившее на этих годах всю зажиточную прослойку,
теперь-то, без войны, ни год, ни полгода не потерпит больше
продразверсточный произвол, будет исступленно рвать со
своего горла эту удавку, чтобы не околеть всецело. И Ленин
упраздняет продотряды. Фактически – 150-тысячную тыловую
армию, десятки продовольственных полков, шаривших по
мужицким подворьям. Взамен – хлебный налог, в треть меньший,
чем брали разверсткой.
Безоблачный год! Бурно-ранний снегоход, белесо-голубая
жарынь весны и лета, неделя за неделей ни капли дождя.
Апрель – июньски тепел, май – июльски жарок, июнь – не
по-смоленски сух. Торфяные черногрязки, бесчисленные болотца
в луговых, полевых, овражных низинках, где на моей памяти
каждый год с весны по мороз хлюпала под ногою вода,
подымаясь до щиколоток при каждом твоем шаге, бурая
густоватая жижа, – все пересохло.
В
июле начали пересыхать сажалки. Во многих от воды оставалась
извилинка-лужица в ладонь глубины средь сажалочных ямин,
бестравно-серых, растрескавшихся под солнечным жаром.
Бесприютны, прыгали на них лягушки-травянки, лишась детей и
приюта. Рыбачили на безводье: обсядут илистую лужицу (а в
ней – карасишки, мелочь с полмизинца и меньше), и чуть где
ворохнется в ней ил, две-три лягухи бухаются туда с головой.
Чье счастье, та выныривает с рыбешкой в пасти и давай Бог
ноги к сторонке от подруг, жрет одиночно, а если великовата
добыча, то подпихивает ее глубже в пасть человечьим жестом
серенькой лапки.
Только Теплуха в просторе поймы не давалась жарыни: вдосталь
пила из ключей. Травы стояли на пойме поясные, не покручены,
не повалены ветрами, радостно доцветали. Время было покосу.
Покосный клин, по жребию выпавший там отцу, был с версту
большака. Что и теперь, через пойму и мост, большак вел из
Духовщины в Заборье и дальше, на Дорогобуж. Берег в берег с
нашим покосом крутолобо высился обрыв Красной горки. Из-за
его вершины голубели храмовые купола, блистали кресты.
На одиннадцатом лете жизни я уже годился во взрослые труды:
управлялся с конем, мог выскородить поле, пробовал с
отцовской помогой вести плужок по мягкой огородной земле, а
в сенокосы сволакивал к стоговищу копны с луга. Здоровье во
мне было хорошим. И всегда в глазах пример родителей:
хозяйски-прилежная работа.
В
разные годы покосы едва ль не равно томили угрозой налетных
или обложных ненастий. Не реже случалось ведро. И всегда
были содружественная людность, сладостные роздыхи в свежем
сене под немолчное стрекотанье кузнечиков. За эту,
радостную, половину покосной страды питал и питаю к ней
наособицу светлые чувства. Но покос 1921 года – радость из
радостей!
В
нем, сухом и богатом, за вседневными сияньями заречных
крестов против нашего луга, мне, Бог весть с чего, стало
примерещиваться в их сияньях не едино благословенье свыше
покосным трудам народа, но прямое знаменье нашему семейству,
что нынешний покос, все в нем труды и радости, обязательно
перельются нам в еще одну, неизвестно-огромную, радость –
здесь же, в этом лугу. И каждый день я всеохотно погружал
душу в трепетно-тайные ожиданья. Было ли это наитием? Или на
чьи-то дальние звучанья душ отзывалась своим звучанием
какая-то из самых тонких струн моей души? Бог весть! Каково
же было мое потрясение, когда предчувствия эти исполнились!
Покос вершился. Три стога, осанисто-стройных, сметанных в
той неделе, высились бок о бок в братской кучности на
дальнем, где выше, краю нашего лугового клина. Четвертый,
необлегшийся и оттого вдвойне духовитый, детски-мягкий,
споро всходил подле них. Отец с Васильком, в смокших от пота
нижних рубахах навыпуск, споро взметывали подвозимые мною
копны на подмостки, набирая тяжеленные навильники. А с
помостей две девки, Галя с Тоней, мои незамужние старшие
сестры, в туго повязанных на брови платочках, взметывали
сено еще выше, к ногам нашей матери, управно ворочавшей на
стогу. Сколько помню, она – неизменная правщица наших (затем
– и колхозных) стогов, мастерица выводить их на загляденье
ладными.
Вправо-влево от нас пойма пестрела людскими россыпями, будто
в зеленую шаль, разостлав, просыпали тут и там щепотками
белого горошку.
Прилежница Майка, старая кобыла-матка, влегши в
поскрипывающий хомут, мокрый от ее пота (и сама мокрая в
грудине и шеей), тяжко волокла обведенную веревкой копну,
грузно скользившую сухой луговиной.
С
того места и увиделось мне: двое в набело излинялом
солдатском, оба с котомками, слезли на большаке с попутной
подводы, сошли в пойму: один – побежкой, другой – как со
ступенек, по шажочку, бочком. К ним побежали Сергуньковы:
бабы, девки, подсобная ребятня. Их покос был первым от
большака. Но не им шла радость: стали показывать
красноармейцам дальше в пойму. Сердце во мне екнуло! Но
встречь там бежали теперь Толоконниковы, большая семья,
соседились с нами на деревне, двор с двором, и тут – покос с
покосом. Бабы в торопливости бега не удавали ни девкам, ни
ребятне: первыми поспели к служивым и давай наобхват
целовать-миловать обоих. Двоих и дожидали Толоконниковы:
Семена с Игнатом. Я не сводил глаз, полон сочувственной
радости. К ней соседилась-саднила зависть: «Эх, чего не
Федор с Павлом!..» Осторонясь от нее, я оборотился к
заречным куполам, трижды наложил на себя спасительный крест
и в сердцах крикнул Майке, дернувши вожжи:
–
Ну, сонная!
Сажен десять мы шли, глядя в землю, не вникая в соседскую
радость. Больше я не выдержал: глянулось. Толоконниковы,
в-точь как только что Сергунковы, расступились перед
зацелованными солдатами, показывали дальше в пойму, на наш
покос! Светозарная радость охлестнула меня! Душа всей
радостью приникла к тому, к чему сразу рванулась она, как
только эти двое сошли с попутной подводы: нам! Нам шло
счастье! Два! Федор с Павлом! Мамкины первенцы, двойня...
мои старшаки-братья! Забраны позапрошлым годом...
воротились!
Я
бросил Майку и, вопя беспамятно-радостное, понесся. Старшаки
тоже уторапливались: не ко мне – к нашему стоговищу, лишь
мельком оборачивая на меня растерянно-светлые, такие родные,
неразличимо-сходные лица... Надрывное, будто ей с горя,
крикнула на стогу мамка, раскрылатилась и, позабыв себя в
этой радости, соступила со стога встречь им! Как на твердое
– в пустоту... Хорошо, отец с Васильком, глянувши на вскрик,
словили ее тогда, не дали ушибиться.
Кто-то из старшаков, кажется, Федор, вырвался вперед. Другой
отставал, тыча землю частенькими переступами и, запнувшись,
пал ниц, вскричав оттуда горьким звоном:
–
Фе-едь! Не сгоняюсь... не сгоняюсь же я!.. Фе-едь!..
Зайцем на скидке Федор крутнулся и, как не раз бывало меж
ними на моей памяти в минутах забав, подбежал, подсел к
Павлу, подставил спину, принял того на закорки, помчал,
потряхивая... и увиделось: деревяжка-неуклюжина у Павла
вместо правой ноги! Под коленом толста, чтоб стоялось
колену, а ниже – стонченный торчок, подбитый истертой
железкой...
Дома, после первого, еще без гостей, скородельного застолья,
оба идут на подворье, приветить и там добропамятное. Равно
светловолосы, синеглазы, равно радостны своему и нашему
счастью, кажутся мне едиными не только в этом: едины и
душами. Хожу вслед как привязанный. Мать и отец, Василек и
сестры – тоже... Под сараем, в углу, в полутьме, под
паутинами, средь хлама, Павел угадывает гончарный круг,
выносит к свету.
–
Что, Паня? Закрути горлачик! – подначивает Федор, он первый
меж них затейщик. – Не позабылось это дело? Куда твои руки
глянут? Батя, глинка есть?
–
Лежит... – похмуривается отец на запутиневший круг. –
Запреты клала власть: ничего не продай... ни зерном, ни
горшком, – но хмурость мимолетна, он смеется. – А что?
Закрути, закрути, Пашка! Теперь не в запрете.
–
Чем крутить? Этой? – хмурится теперь Павел и хлопает себя по
деревяшке, а руки оглаживают круг, сметают с него паутины.
Федор скор в подначке, скор и в жалости:
–
Напару закрутим, Пань! Ты – мастером, я круг вертеть!
–
Сильно дороги станут ваши горшки, вдвоем вертевши, – горюет
за Павла мамка, точит слезу.
–
А-а... давай! Закрутим, Федь! – всем в задор веселеет Павел.
В
четыре руки мы с Федором живо раскапываем на погребе
гончарную глину, режем от пласта стыловато-влажный ломоть,
маслянисто красный, и впобежку несу:
–
На, Пань!
Тот, засуча рукава, сидит за станком. Принесена матерью или
сестрами вода в тазу. Павел перенимает рыжий ломоть, кидает
в ладонях с одной на другую, ошлепывает в крупный, влажно
поблескивающий колобок, припечатывает на круг, в срединку
поделочного столика. Быстр и весел, Федор шибко вертит круг.
Остальные светлы ожиданьем еще одной радости в этом безмерно
хорошем дне.
–
Не гони, не к пожару, – строговато велит Павел, заносит над
колобком руку с вертикально опущенной кистью и туда же
вытянутым указательным пальцем. Левая ладонь согнута
лодочкой, мокрая, чуть касается колобка, словно к тому,
чтобы не сбежал с круга. Указательный палец, правый, ниже,
ниже нависает над колобком, входит в глину, ведя следом всю
кисть, – и вдруг, как бы сам собой, влажно-радостный колобок
начинает расти, раздуваться понизу, а верхней частью
обретает форму изящного раструба...
Немею в радости перед такой умелостью Павла, не затускневшей
и на войне. Как диво принимаю рыженький сырой
красавец-горлачик, срезанный с круга суровой ниткой...
Назавтра – воскресенье. Всем семейством, принаряженные,
стоим у обедни на Красной горке: я – меж братьев; мать –
подле Павла, полна умиленной благодарности Богу; старшаки
торжественны; отец ровен (так в работе, так и в молитве);
сестры праздничны. Стоим в первом ряду молящихся, а не в
густоте народа, как любит отец, и не в притворе, как с
гибели чернокудрого отца Ивана только и становится со мною
мать: стоим так, чтобы со всей нашей радостью быть ближе к
Богу.
Хрупкий, весь по-святому седой, отец Иван сильно ссутулился
на революционных годах, суровых к Богу, служит
по-стариковски: тих голосом и в движеньях, незатейно прост,
от этого кажется, что служит много душевней, чем, бывало,
громогласно-важный прежний батюшка, жутко памятный мне.
День за стенами храма, как и все они в этом лете, горяч,
ярок. Солнце и в церкви: тугие столбы золотистых лучей
сквозь окна купольного барабана. И опять, как в памятном дне
позапрошлого лета, Царь Небесный смотрит в меня со
всевышнего трона: всевидящ, мудр, холоден, а под этим –
печаль. Но теперь в Нем больше печали, остро чувствую это и
знаю, отчего перемена. В разговорах, родительских и иных, не
раз слышано: люди забыли Бога, отошли от Святого Духа. Надо
убить – убей, надо ограбить – грабь, идет брат на брата –
идите, это к народному счастью дорожка... Мальчонок
совестливый, я был открыт сердцем, те речи западали прямо
туда, бередили. Оттого и на этой обедне жалею Христа; тяжко
Ему, небось, знать, что не Божьим заповедям поклонился у нас
народ, не Его, Христовым, заветам. А Он-то себя на крест дал
за них! Только б зналось всем повек: «Любите друг друга! Как
Я люблю вас всех... Не творите злого! Как Я не творю
никому...»
Кладу низкие-низкие поклоны Христову лику и в сильнейшем
благодарном стремлении облегчить Христову боль берусь
вываливать перед Ним семейную нашу радость вчерашнего и
нынешнего дней, забыв, что Ему-то, всевидящему, она известна
и без меня. «Видишь, Господи, – мысленно говорю ему
ласковое, – всем семейством стоим! Тебя славим! Прими наших
радостей! Паня с Федором воротились! Ты спас! На покос к нам
вывел! Да святится имя Твое! Мамка на радостях чуть со стога
не убилась...» К тому, что есть, я торопливо набавлял
радостей, которые еще не сбылись, лишь радостно мерещатся
мне в скоробудущем: «Теперь, Господи, нам таким семейством
живи да живи! Новую хату поставим, с простором: на всех,
чтоб никому не тесно! Четыре пая земли у нас, четыре мужика
– все в силе. Подымем любую работу! Скота пустим втрое!
горшков наделаем, продадим! Оженятся старшаки, потом – я...
Вместе жить, все свои, – пойдет у нас радость к радости,
Господи!..» При этих словах мне кажется: Христовы глаза
теплеют...
Идем с Федором в заобедьях по орехи. Затея по нраву обоим:
как бы забава, но и толковое дело. Лес недалек. Орешник гни,
сколько надо. Год богат на орехи. С нами пара пустых мешков,
ружьецо про случай, два посоленных куска хлеба и
Жучка-веселушка.
–
Федь, на войне Богу верят?
Он смеется:
–
Подопрет смертушка, веришь: «Господи, отведи!» Там,
Андрюшка, одна вера: живу остаться. А я чего приметил:
усерден ты Богу. В мамку пошел. Та хлеще попов. Воздает же
тебе Бог чем за усердие? Или – помолись и катись? Чего
обмер? Я – не в обиду. Верится – верьте. А взять живое дело
– чего нам тот Бог дает? Вот была война: белые – при Боге,
мы – без. Чья победа? Наша! Значит, не в Нем, кудлатом,
сила. Что и поклоны попусту бить!
–
С Богом душе светлей... – я мучительно чувствую, что стучусь
в глухую стенку.
–
Бог не лектричество! – смеется Федор. – Для света нам солнца
хватает.
–
Зачем нынче в храм ходил? – болит-плачет во мне
обида-нежданка.
–
Мамку не хотел попервам распечаливать.
–
А дальше? Опять обман?
–
Я, брат, в город пойду. В Москву подамся. Припало за войну
видать городскую жизнь: нашей не чета! Крестьянская доля –
стоячая вода. Как в сажалках. Видал, что с той воды нынче
осталось? А городская – море! Плыви, на все стороны тебе
даль, – он треплет мои вихры, смеется куда-то поверх леса,
будущим своим городским удачам. – Эх, ты! Богомол!
А
во мне рушится, бьет по душе радужное, что намечалось на
вчерашних радостях.
–
А Паня? – хватаюсь второпях за то, что еще не в обвале.
–
Куда ж ему отсель? – Федор безобидно смеется. – Панькино
счастье – Дунька Михеичева. Должно, сойдутся. К ней пойдет,
в Духовщину. Там и хозяйство. Отписывал ей с войны, и она
вестки слала. Меж их, Андрюшка, – любовь! Не хаханьки!
Дуня – единственная дочь Федоса Михеича, былого
заборьевского мельника, любимая сестра шестерых Федосовых
сынов. С ней у нашего Павла любовь давняя, из тех, что не
ржавеют. В ноги отцу кидалась девка: «Отдай за Пашку Зубова!
Люблю!» Но старик, по щербатой вере, что счастье в
богатстве, выдал ее в Духовщину, за купцова сына. Вышло как
бы и по-задуманному: дом – полная чаша, купеческие зажитки,
любящий муж, внучатки для стариков. Не было только Дуниной
любви к молодому купцу. Он и пивал с горя, и бивал ее
многажды... В осень 1918-го, по своим расчетам, духовщинское
ЧК расстреляло его, как врага революции, едино с
батей-купцом. Та же ЧК, годом позже, вывела из жизни Федоса
с парой сынов, схваченных при разгроме банды. Два других
загибли раньше, в налетах на волости. Последние двое (в той
паре – Тюпа) бродили, по слухам, где-то в Бельских лесах. А
Федосова Дуня с парой детишек так и жила в тестевом доме,
любила-ждала нашего Паню, и он, оказывается, тоже рвался к
ней...
Скоро и сталось по сказанному Федором в той недолгой нашей
дороге к заборьевским орешникам... Какое недолгое яркое
счастье принесли вы, милые мои старшаки! Как больно его
вспоминать... И как радостно, что было оно!
6.
–
Анька! Церкву на голодующих обирают!
Бела от спешки, выкрикивает это моей матери, не заступив
порога, соседка, баба Настя Толоконникова,
молитвенница-старуха, жилистая, высохше-темноликая, будто
всегда ей Великий пост.
Бежим на Красную горку. Черные на белом, туда же
всторапливаются перед нами несколько фигурок. Ослепителен
бело-голубой день марта! Оледенело-высокие сугробы сверкают
бесчисленными иголками света. Ликует церквушка в небесном
сияньи. Но год по году вянут в цвете ее купола, делаются
белесы: давно нет ремонтов.
Слухи о крестьянском голоде в Поволжье носятся с осени.
Василек и наезжие представители власти объясняют: голодания
– от засухи. Отец перечит в том Васильку в домашних спорах:
мол, три года кряду выгребала разверстка мужицкие закрома,
пустоша в особицу те, наихлебные места России, а уж потом,
над трижды выметенными, распалилась летошница-засуха.
Сбор хлеба и денег на голодающих первее, чем власть, объявил
у нас отец Иван: «Несите во имя Христово!» Таким был
патриарший призыв. Народ нес. Но в том же августе Василек
читал с паперти строгую губернскую бумагу: попам не лезть к
народу ни с чем, кроме богослужений в церковных стенах.
Сборы на голод всецело брала на себя Советская власть.
Зимой – новое постановление: изъять в церквах золото-серебро
на закупку хлеба голодающим. Сказочно сияющая, не позабыта
мною доныне цифра: 525 000 пудов серебра. На такой вес, по
расчету властей, должна была тянуть масса изъятого.
Серебряная гора в пятьсот тыщ пудов чудилась мне выше
Красной горки.
Наш xpaм не блистал богатством. Но помнилось единожды
виденное и навсегда потрясшее душу сверканье раззолоченого
убранства Успенского собора в Смоленске, на Соборной горе.
Огромнейший, дивно сверкающий, он, казалось, мог вобрать в
себя всю Красную горку с ее бревенчатой церквушкой. А
сколько сияло по городам таких соборов, вызолоченных изнутри
и снаружи! Истинные и воображаемые волжские голодные
мученья трогали мое сердце больней, чем утраты
золота-серебра городскими соборами. Мартовские слухи с Волги
веяли жутью: человечинка поваривается в крестьянских
горшках...
Толоконникова старуха упыхалась. Пособляем ей взойти к
храму. Тиснусь вслед матери в переполненность церкви. Там,
будто при гробе, царит терпеливая хмурость. Без голоса
поплакивают бабы. Сурово снуют члены комиссии по изъятию:
местный актив. Наезжих лишь двое: чекист и оценщик.
Голенастый чекист в кожанке и кожаном картузе со звездой
стоит, заложив руки за спину, словно ничем здесь не занят.
Длинное властное лицо затенено козырьком. У оценщика волосы
до плеч, борода, усы, одет в долгополое, как ряса. Кроме
этих двоих, на амвоне лобастенький парень из недоучившихся
гимназистов, Костя Чуркин, секретарь заборьевской
комсомольской ячейки, он же и волостной делопроизводитель:
пишет протокол изъятия.
–
Блюдо! – кричит из алтаря Василек. – Фунтов семь! Узорное,
– и является блюдо, несут оценщику. Тот, мельком глянув,
делает отводящий жест: не ценность.
–
Чаша на ножке! В боках каменья: четыре красных, четыре
зеленых. Глядеть, серебряная.
–
Господи... какое серебро?.. Какие каменья?.. – вздыхает,
крестится седенький отец Иван.
Чашу несут оценщику. Она кажется мне великой красы, так живо
поблескивают в округло-изящном серебрящемся теле крупные,
каждое с земляничину, каменья: изумрудные, чередуясь с
алыми. Вперекор бабьим всхлипам, хочу, чтобы в словах отца
Ивана о чаше не стало правды, а чашу признали б серебряной
(такую тяжелую!), взяли на хлеб.
–
Серебреная медь, – объявляет оценщик (а чекист холоден,
недвижен).
–
Сплавить с нее серебро можно? – спрашивает Василек в досаде
на пустопорожние хлопоты.
Возвращают в алтарь и чашу: не ценность. Несут икону: Никола
Мирликийский, светлоокий старичок, розовы щечки, взгляд
мягок, улыбчив.
–
Cеребро, – оживляется оценщик. – Шестнадцатый век.
Редкостная вещь! Пишите, юноша: икона в серебряном кованом
окладе...
Седенький отец Иван молительной проникновенностью жалобит
изымателей:
–
Матерь казненного завещала храму... на поминовенья сына...
бесценная покойнице вещь, родовая память...
Церковь затаивает дыханье: генеральшей Браницкой, покойной
супругой покойного старичка в белых усах и бакенбардах,
предсмертно завещана храму эта икона в поминанья души
меньшего из сыновей генеральской четы. Молодой художник
(говорили, большого таланта) спознался с эсерами, был судим
в группе участников одного из покушений шестого года и
повешен. Не прожившую месяца после казни сына, схоронили
мать. Ушла в каторгу, как соучастница покушения, молоденькая
жена казненного. Внучку-сиротку взял овдовевший генерал. Я
помню его: тощ, неизменно строг видом, ни перед кем не
отводил опустелый взор.
–
Пишите, юноша: икона в серебряном кованом окладе... –
Вперебив мамкино, слезное:
–
Ай совести в вас нисколь нету?
И
– бабье разноголосье:
–
Вам бы ему покланяться в память: за революцию повешали
человека! А вы у мамки-покойницы иконку из рук рвете!..
На-ка, сколь горя на ихнее семейство пришлось: сына
повешали, мамка в две недели сгорела, старших сынов на
германской побило... А помер старый, ему последки именья
пограбили! Внучку-сиротку выгнали!..
Вдруг, поверх бунтующего шума-ропота, – стыло-властный голос
голенастого в кожанке:
–
Верните икону, Никодим Ильич.
Отчего он поступил тогда так? Веление совести? Или по
капризу? По расчету? Не пройдет двух месяцев, как в этой же
церкви, с той же иконой, с тем же отцом Иваном он поступит
иначе!
И
вот – май: зеленоватый пушок проклюнувшейся листвы, перины
облаков по солнечной синеве... Меж всех месяцев года май
наособицу близок детской душе: детски-зелен, детски-нежен,
детски-деятелен, соткан из молодых побегов жизни. Бреду нога
за ногу большаком: купаю их, босые, в нежно-легкой пыли, это
доставляет величайшее удовольствие... Возвращаюсь с заречной
поймы. За плечами мешок свежего щавля. Жарко. И словно к
тому, чтобы не томить меня лишком тепла, брызжет пушистая
тучка над моей головой, совсем не дождевая, мелким и
кратеньким солнечно-ласковым дождичком, и в ней же,
веселясь, прокатывается вдруг небольшенький, молоденький
громок... Не давит души даже волжский голод, еще не
угашенный за дальними далями...
Подле волостного Совета, как всегда, много подвод и толчея:
кого-то вызвала власть, кто-то – по своей надобности.
–
Андрюшка! Подойди! – окликает Василек: он стоит возле ладной
брички с ненашенским вороным жеребцом в оглоблях, слушает
городского начальника, голенастого, в кожанке, в ком тотчас
узнаю чекиста, не взявшего генеральшину иконку, добрею к
нему. Жду подле них под устало-хрипловатый голос
голенастого:
–
...треть к плановой цифре. Патриарх в открытую против
изъятий: де-нет в церквах столько ценностей и де-сами
изъятия не столько ради голодающих, сколько для изведения
церкви. Обстановка сложная. Идут повторные изъятия. Будем
судить попов. Дискредитируем перед массой. Ревтрибунал
Москвы уже начал. Будут расстрелы. Сколько у тебя по волости
церквей? Пять? Фильтруем сегодня две. Остальные – ты.
Поднимай вашу комиссию по изъятию. Какого настроя
заборьевский поп? Тихоновец? Обновленец?
–
Поп как поп... тихий, бессемейный.
–
Ну, в тихом болоте... – смеется голенастый, и только тут
взгляд его падает на меня, злеет, сильные пальцы вжимаются в
мои плeчи. – Чтo выcмaтривaeшь, мaлый? Hy-кa, сpaзy! Пpaвдy!
B глaзa! B глаза мне глядеть! Кто подослал?
Грозный напор, как солому, ломит во мне душу. Брызжут
слезы.
–
Что ты приелся, товарищ Калюжный! – спохватывается Василек.
– Я зазвал. Племяшок мой. Заговорились с тобой, он и ждал.
На-ка, Андрюшка, – он чертит в бумажке столбец фамилий, –
обеги этих. Скажешь: в церковь зову.
Щавельный мешок забыт подле брички. Бегу. Не слабнет страх
перед голенастым, вогнанный в душу вдруг, как ножевое
лезвие. Но страх страхом, а бегу первым делом к отцу Ивану:
–
Батюшка... прячь святого Николу! Отбирать нонче придут...
опять!.. Судом засудят... докажут: вы, батюшки, серебро
прячете...
А
сердцу новая тревога: как с мамкой? Сказать? Не сказать?
Побежит к церкви, докорит чекисту, посудят мамку... Не
скажу! С этим – мимо своего двора, не ведя ни головой, ни
глазом.
–
Андрюшка! Сынок! Куда так? Щавель твой где? ...Глянь, кто в
нам!
Павел! И конь его в запряжке. Гостем наехал Паня: из
Духовщины, где с Федосовой Дуней живется им ладно.
–
Здоров, Андрей! Растешь, брат!
И
мне – радость. Но подавно не скажешь: «Обирать нынче будут
храм». Мамка не одна побежит: Павел – не Федор, от Бога не
отрекся... Показываю бумажку:
–
Дядька Василек велел: обеги... собирает на что-то...
Ложь гонит в краску, но с бега я и так красен, мамке с
Павлом не приметно обмана...
Обеганы все, кто в бумажке. Мой мешок со щавлем лежит в
пыли, где брошен... Дома – ни мамки, ни Павла! Полон худым
предчувствием, бегу к храму. Возле него милиция и народ: тех
и этих немного.
–
Баба Настя! Мамку с Павлом не видала?
Та плещет руками:
–
Дитенок мой, вместях бегли! Сведала от батюшки да к вам!
Господи, твоя воля... Чего найти xoчут?.. B храме мамка
твоя. И дед мой, и Панька ваш. Вызвалися свидетелями
обыску...
Как мне войти? Как упредить мамку, чтоб молчала при
голенастом? Трясу перед милицией Василькову бумажку:
–
Пустите! К Василию Иванычу! По дворам посылал... велено
бумажку в руки назад принесть!
Милиция верит:
–
Зайди...
Дверь за мною сейчас же затворена. Стыну, оторопев: храм
впервой кажется в подобие аду. В загустелой сумеречности
густо тянет керосиновым чадом. Горят по церкви несколько
фонарей под прикопчеными стеклами, их неясный свет делает
полутемь храма еще плотнее. Красноватой пастью – взломанное
подмостье. Криво-косо навалены отодранные доски. В зеве
фонарь и копошенья темных фигур. Такие же, без лиц,
шевелятся по всей церкви, при каждом из фонарей. Головы,
плечи ищущих то и дело надвигаются разнокосо на фонарный
свет, закрывая его, – тогда по сумраку стен стелятся,
сталкиваясь, огромные черно-уродливые тени.
У
взломанного подмостья – отец Иван: смутно-белое пятно лица,
удлиненное белой бородой. У ног старика ряднинка, на ней
фонарь, генеральшина иконка, пук оплесневелых бумажных
денег, царских, в огнившей, распавшейся клеенке... Из
сумрака – усталый голос чекиста:
–
Еще раз прошу, гражданин Морозов, укажите добровольно, где и
что прячете из ценностей, подлежащих изъятию.
Ответом – батюшкин вздох и твердо-печальное:
–
Не крал... не прятал...
Где-то вблизи мамкины всхлипы. Прибиваюсь к ней, жарко
шепчу:
–
Мамка... мамка! Только словом ничего не скажи! Кто против
скажет, судить завезут...
Кто-то при фонаре поднимается по приставной лесенке к
иконостасу – и высвечен Христов лик: Царь Небесный, мудр и
грозен, взирает с небесного трона на вытворяемое в храме...
Горячечная надежда охватывает меня: сейчас! не может не
статься: гром небесный! трясенье храма!..
Сумрак, однако, недвижен. Человек, лазавший по иконостасу,
идет к чекисту. Ловлю обрывки фраз:
–
... великолепная кисть... мастер!.. в сельской церквушке...
совершенно неканонически!.. ценность...
Христа снимают. И – ни грома, ни трясения... о, Господи, что
же Ты!..
–
За золотом пришли – ищите, а святотатствовать нехорошо... не
надо, – слышу вдруг срывающийся голос Павла.
–
Что-о? Кто-о? – кричит голенастый и бежит со вздернутым
фонарем. – Ты сказал? Кто таков? Из Духовщины? Как сюда
попал? Вот в Духовщину и свезем, разберемся!..
Мать валится ему в ноги, плача: не тронь сына. Голенастый
пятится, отталкивает ее от своих сапог. Чадно-мрачный храм
вдруг вздрагивает, кренясь со всеми, кто в нем. Успеваю
обрадоваться вершащейся-таки Божьей каре и последком
сознания выхватить из черной карусели обморока крик отца
Ивана:
–
Бес! Бес! – и круговертно несущуюся фигурку старика, руку с
крестом, поднятую на голенастого...
Дождь. В нем увозят в Духовщину Павла с отцом Иваном и
ценности, изъятые в храме. Зол, едет и Василек: добровольным
заступником арестованных... Он вернется назавтра: с иконой
Спасителя и отцом Иваном.
«А Паша? Паша?!» – закричит мамка. Василек хмуро скажет:
«Уймись... дома он. Да пусть языком больше не возит, где не
спрошено». И в той же хмурости скажет батюшке, вылезшему из
рессорки, бьющему поклоны церковным маковкам: «И ты, старик.
Своего креста ни на кого больше не подымай... отошло дело
крестов бояться...» Мне и теперь кажется: жалел он тогда,
что оно отошло...
Привезенный Васильком лик Спасителя – не тот, который сняли
в нашем храме. Этот – голова Христа в сияньях нимба.
Отстраненный взор Иисуса течет сквозь меня, как пустоту...
Василька вскоре сменят с должности.
А
по стране в тот год – волна судов над священниками: тысячи
посажены, несколько иерархов казнено... Гора серебра в
полмиллиона пудов была, конечно, выдумкой власти. Но не
просчетом – намеренной ложью: раздражить ортодоксальную
часть духовенства, толкнуть в спор с государством, устранить
ее – судами, казнями, а церковников-либералов, которые,
разумеется кинутся умиряться с грозной властью, склонить к
«обновлению» православия. Недавно прочел: замышлялось
согласить православие с идеей классовой борьбы. Чем не
церковная революция! В епархиях и церковной верхушке, при
содействиях ГПУ, сыскалось немало сторонников новить
православие. Их пустили на страницы советских газет.
«Обновленцы» воззвали к пастве: «Создадим новую церковь!
Образуйте «обновленческие приходы»! Избирайте в руководство
ими верных революционному делу людей!» Государство
арестовало патриарха. Поместный Собор 1923 года собран был
утвердить «обновление».
И
сорвалось! Поддержка властей слепила «обновленцев» близостью
победы. Не отрезвляло и то, что слияние идей классовой
борьбы с учением Христа (и многое иное в «обновленческих»
реформах) оставалось чуждым подавляющему большинству
верующих и церковнослужителей. Собор не принял реформу. Хотя
и сместил арестованного патриарха. А тот, сидевший в
ожидании суда в следственной тюрьме ОГПУ, сумел нежданнейшим
образом вырвать и эту удачу из рук опешенных «церковных
революционеров». Открытый противник большевистской
диктатуры, он ради угашения церковной смуты вдруг объявляет
себя сторонником Советской власти и просит выпустить без
суда. Как было поступить правительству? Ленин – в параличе.
Наследникам вождя хватает забот без того, чтобы и дальше
поддерживать опростоволосившихся «обновленцев». Патриарх
выпущен и объявляет свое возвращение к руководству русской
православной церковью. Прогадавшая власть и верующие
испытывают едва ли не равный вздох облегчения. Церковная
смута гаснет. |