Леонид Кузьмин

 

Из книги стихов

«Транзит судьбы»

 

 

 

 

 

 

 

Сон

 

Никитин проводил отпуск в деревне с женой и сыном. С Петрова дня он вставал рано, в кухне доставал из холодильника банку моло­ка, отрезал черного хлеба, завтракал и, вынув из ржавого ведра ко­су с набухшим за ночь в воде клином, уходил по тропинке вдоль лип: мимо Французской могилы, мимо крошечного заросшего ряской пруда с засохшим тополем над водой, мимо ободранной церкви в короне моло­дых берез и осинок, – на школьную усадьбу. Здесь он косил. Этому делу он года два-три назад выучился и теперь немного гордился своим умением. Ему нравилось превращать хаотично стоящие травы в ровные валы и дорожки между ними со следами от ног на росе. Приятна была тихая боль в мышцах, приятно было ощущать упругую податливость травы. И вдыхать ароматы лета.

По дороге прогоняли стадо, и деревня окончательно просыпалась, веселее брехали собаки, наперебой кричали петухи, заводились тракторы, переругивались бабы.

Солнце вставало выше. Роса долго держалась в густой траве – клеверах, перевитых мышиным горошком. Но косить уже было жарко. Еще немного поведя прибойную волну – так ему это представлялось: как будто бежит с шипением зеленая волна, срываясь с побелевшего от времени острого мыска косы, – Никитин останавливался, неспешно на­клонялся, брал пучок мокрой травы и вытирал изогнутое полотно, уже не боясь порезаться, он ни разу не поранился об это свирепое лез­вие и с шиком умел поправлять острие, шаркая обточенным бруском.

Разбив валы накошенной травы концом косовища, – чтобы лучше просыхало, – Никитин возвращался, неся косу на плече.

Время в деревне замедлялось. Уже на второй день не можешь пове­рить, что приехал только вчера...

За столом уже восседает Карп Львович, как обычно, читает внимательнейше сорванный листок календаря, насадив на раздутый полипами нос очки. Если это сделает кто-нибудь другой – дочки, внуки, жена Елена Васильевна, – скандал неизбежен. Календарь висит на гвозде в стене, рядом с местом Карпа Львовича, возле этажерки с книжками, газетами, пузырьками лекарств, одеколонов, под репроду­кцией чьей-то картины (ребенок в ночной рубашке тянется к вазе с яблоками, с беспокойством озираясь на спящего лохматого пса подле кресла). Иногда Карп Львович по какой-либо причине не обрывает очередной листок и даже второй, – и старые дни продолжают висеть на гвозде в стене, как если бы время совсем остановилось. Спохва­тившись, Карп Львович ликвидирует затор дней – и, бывает, срывает листок завтрашнего дня. Тогда он с возмущением обращается к Елене Васильевне, неужели сегодня такое-то число, а не вот та­кое? Ничего не поделаешь, Карп Львович, именно такое, а не какое-то еще. Да точно ли? Еще как точно, не может быть того! Принесите мне газету. Несут газету. Это вчерашняя? Вчерашняя. Гм. Карп Льво­вич сличает оторванный листок завтрашнего дня с газетой, долго и внимательно глядит, вертит его и так и эдак, косится на календарь с рубцом оторванных дней вверху. Тут ему подает совет бойкая сине­глазая и льноволосая бледная московская внучка прикрепить листок резинкой для волос, которую она тут же снимает с хвоста. И так и поступает Карп Львович. До следующего утра календарь перехвачен резинкой.

Отчего такое внимание к стопке склеенных бумажек? Да как же, надо знать, когда вот косьбу начинать. Когда переменится погода, – а обычно это связано с лунными фазами. Да и просто не промор­гать день выплаты пенсии.

На столе стоят уже тарелки. Карп Львович отрывается от листка и возводит глаза на загорелого русоволосого Никитина в пропотев­шей светлой рубашке и рабочих серых штанах.

– Закончил?.. Ну! сегодня перейдем за речку.

Сумрачная высокая Елена Васильевна в косынке и линялом халате говорит, что спешить не стоит, наверное, надо сперва управиться с накошенным на школьной усадьбе, а уж после браться за речные покосы. Карп Львович выслушивает ее и повторяет, что сегодня пе­рейдем за речку. Елена Васильевна – у нее бледное нежное лицо, как и у внучек, словно и она живет в тени московских небоскребов, – снова говорит... Карп Львович ее обрывает:

– Ставь картошку, корми работника.

Из печи она вынимает ухватом черный чугунок, обворачивает его тряпкой, несет, оставляя дымный шлейф, к столу. Что-то в ее дви­жениях есть неловкое, порывистое. Нет, она не москвичка, но учи­тельница, впрочем, уже на пенсии. Бледность – от запрета врачей находиться на солнце.

Чугунок на столе, сверху «царская» картошка: с корочкой. Далее на столе появляются: омлет сочно-рыжего, почти оранжевого цвета, творожник, огурцы из банки с мутным рассолом, сало, лук, марино­ванные грибы, хлеб. Это только завтрак.

– У одного спросили: хлеба покушаешь? Давай. А что еще умеешь делать? Да выпью, коли нальешь!

Карп Львович послал долгий взгляд Елене Васильевне. Она откли­каться не спешила, протирала банки.

– Гм.

И вот она уходит в комнату и возвращается с бутылкой.

– Да, некоторые мастера выкушать.

– Сегодня я с ним за речку пойду! – обещает Карп Львович.

Нос у него быстро багровеет и напоминает рачий хвост. Покатый обширный лоб смугл от солнца. Маленькие синие треугольнички глаз пронзительно-хитры. Карп Львович похож на странного синеглазого индейца, инку. Он царит над сковородками, жрец календарных дней, вечерний гадатель о погоде по закатам и полету ласточек, в пра­вой руке держит воду радости – да и смерти, много от нее полегло в этой же деревне, неподалеку трасса, машины мчатся на столицу и на запад, и под колеса попадают, как зайцы, окосевшие мужики. И по правую руку от него, за окном блещет зеленый солнечный день, еще не готовый к закланию, глубоко-длительный, теряющийся где-то не­известно где. Только на следующее утро он превратится в серый ли­сток бумаги, будет оторван, перевернут и прочитан, – и окажется скучной краткой рекомендацией по засолке огурцов или сжатым жизне­описанием какого-нибудь эфиопского или кубинского деятеля, – и не избежать этому деятелю язвительных реплик-стрел Карпа Львовича, жителя неизвестной деревни, потонувшей в пучине трав, орешников, ольшаников, крапивы, колосящихся кормовых хлебов, в пучине, розовею­щей-белеющей клеверами и березами.

Позавтракав, Карп Львович снова берет уже сорванный листок про­шедшего дня, надевает очки и читает, беззвучно шевеля тонкими гу­бами, почесывая срезанный подбородок. Две его дочки, одна бело­курая, другая темная, готовят стол к нашествию внуков, громко пе­реговариваясь, звеня посудой. Никитин немного отодвинулся от стола, откинулся на спинку стула, расслабленно опустил плечи, руки. О ноги дочек трутся разномастные кошки, хороша черная гибкая тварь, она умеет ловить птиц в саду. Старые хозяева не очень-то с ними церемонятся, держат в теле, чтобы те противостояли натиску крыс и мышей. А молодые хозяйки их балуют, вот они и мурлы­чут нежно-вкрадчиво, наструнив хвосты, щурясь, глядят в лица. Де­ти чему-то смеются в комнате, уже проснулись.

– Баб! Лена! – зовет Карп Львович.

– Тебе что-нибудь подать? – спрашивает белокурая дочь.

Он нетерпеливо отмахивается и снова зовет жену. Она приходит, оторвавшись от какого-то дела, отирая руки от шелухи и мучной пыли. Он взглядывает на нее.

– Ты здесь, баб? Слушай. – И Карп Львович зачитывает оборотную сторону календарного листка: «Кофе без кофе. Еще во второй половине 18 века немецкий садовник Тимме предложил напиток из поджаренных ко­р-ней цикория. Цикорий сорняк, но в его толстых стержневых корнях содержатся: инулин, – Карп Львович начинает загибать толстые корот­кие пальцы, – сахар... сахара, белки, п...пекти-ны, жир... жиры, смо­лы, го... горький гликозид...»

Елена Васильевна устало опирается о косяк. Карп Львович заканчи­вает. Все ждут. Но вывод очевиден, и Карп Львович только вопрошающе смотрит на жену.

– Все? – спрашивает она. Он кивает. Она уходит.

– Не поняла, – говорит темная дочка. – К чему это?.. Где резюме?

Карп Львович снимает очки и недружелюбно взглядывает на нее.

– Да это ерунда все, – говорит белокурая, накладывая в тарелки ма­нную кашу и в нежную млечность луская по куску солнечно-желтого ко­ровьего масла.

Карп Львович с интересом смотрит на нее.

– Почему?

– Потому, что нет главного. Ко-фе-и-на. А и-мен-но он расширяет сосуды.

– Мм?.. Жаль, – отвечает Карп Львович, качая головой. – Ведь это деньги под ногами, под школьным забором.

– Ах, вот оно что! – восклицает темная дочка. Ее зеленовато-серые глаза прозрачневеют.

У Елены Васильевны низкое давление, и врачи рекомендовали ей пить каждый день кофе. А это продукт дорогостоящий.

– Жаль, жаль, – повторяет Карп Львович и вспоминает, как в белорусских лесах пил чай из иван-чая, и было не хуже фабрич­ного.

– Так почему же ты себе сейчас его не собираешь? – спрашивает те­мная дочка. – А из корневищ кувшинок можно варить кашу. И из желу­дей.

– Какое лакомство в детстве было – раковина-перловица, – вспоми­нает белокурая, – на речке прямо ели... Может, подать к обеду?

Карп Львович беспомощно оглядывается на Никитина – тот в блажен­ной лени молчит, – срывает очки, впопыхах засовывает их в банку с солью и уходит.

Дочки зовут детей. Места за столом вскоре занимают две белоголо­вые девочки и рыжеватый мальчик. Никто не хочет есть манку, все тре­буют сразу подать творожник с поджаристой корочкой. Когда была жива старая мать Елены Васильевны, грузная седая орлица Екатерина Андре­евна Кутузова, стол в этой столовой взаправду ломился от разнообраз­ных выпечек. И старшая девочка еще помнит те времена – и каждое утро о них вздыхает. Елена Васильевна тоже кое-что выпекает, но ее ва­трушки, творожники не столь золотисты, пышны и рассыпчаты. Да и не­когда ей, надо успеть по хозяйству: доить корову, кормить поросенка и кур, пропалывать грядки, собирать колорадского жука и прочая, про­чая. У дочек получается и того хуже. Ржаники и ватрушки им не под силу. В лучшем случае испекут блинов. Бабушка Екатерина Андреевна у печи священнодействовала, аккуратно выметала шесток куриным кры­лом, в мгновенье запаливала дрова, и ничего у нее не подгорало, не пережаривалось: огонь слушался ее, как дирижера маленький хор. Вяло проворачивая в манке ложки, дети ждут творожник... Вдруг на крыльцо стремительно поднимается Карп Львович. Он чем-то крайне озабочен.

– Все окна – закрыть! – командует он с порога. Едва заметные вы­горевшие брови сведены к багровой складке на переносице.

Взгляды детей и молодых женщин и ленящегося Никитина устремляются на него, невысокого главнокомандующего с заметным животиком и об­ширным загорелым наполовину лбом.

– Что случилось? – сглотнув страх, спрашивает белокурая. Карп Львович решительно проходит в комнату и сам начинает закры­вать окна.

– Гроза?

Но в воздухе не чувствуется предгрозовой тяжести, и небо в окнах блистает синевой. Дочки и внуки робко тянутся вслед за Карпом Льво­вичем.

– Да что там такое? – спрашивает темная.

Карп Львович что-то высматривает сквозь стекло. В комнату входит Елена Васильевна. С недоверием и затаенной усталостью она глядит на мужа. Он оборачивается.

– Что произошло, дед?

Карп Львович на полголовы ниже супруги, но всегда кажется, что на голову выше. И сейчас он взирает на нее свысока.

– На липе у колодца рой, – отрывисто сообщает он. Все приникают к окнам, как к амбразурам осажденной крепости. Из­городь, цветы – у Елены Васильевны всегда много цветов, летних, осе­нних, георгинов, флоксов, незабудок, пионов, ромашек, – куст сирени, за изгородью ряд лип вдоль канавы, серый дощатый колодец почти на­против калитки. Молчание. Только слышно, как со свежего творога, под­вешенного в марле, срываются капли в железную миску.

– Где? где? – шепчутся дети.

Никитин тоже смотрит и замечает над липой просверкиванье стеклышек.

Это вторая царица рой увела, – говорит Карп Львович.

– Двоецарствие... У нас где-то была такая толстенная книга. О китайских царях.

– По-моему, «Троецарствие». В темно-красном переплете?

– Тшш!.. кто это?

Все косятся вправо: по тропинке вдоль изгородей шествует некто, похожий на рыцаря, с шестом. Человек в наглухо застегнутой телог­рейке и белой шляпе с черной сеткой. На руках брезентовые рукавицы. Шест венчает некое приспособление для поимки пчел.

– Красавчик, – предполагает темная дочь.

– По-моему, Грека, – возражает белокурая.

– У Греки в помине нет пчел, это Красавчик.

– Значит, Завиркин, – говорит Елена Васильевна.

– У Завиркина борода.

– Ты видишь?

-Это Шед, – решает Карп Львович.

Пчелиный рыцарь остановился перед липой у колодца и начал осто­рожно подводить к сверкающим ветвям шест с коробкой-ловушкой... Все снова замолчали.

И призрачное стеклянное облачко снялось и поплыло грозно дальше. Дети заметили его и закричали. Пчелиный рыцарь в ватных доспехах снял шляпу и вытер испарину.

– Ну, а я что говорил? – спросил Карп Львович. – Эх! трус. Я хо­дил на пчел в рубашке с коротким рукавом, и они по рукам ползали, как собачки.

Дети засмеялись.

– Правда, бабушка? – спросила младшая.

– Усиками виляли, – продолжал Карп Львович. – Понимали, с кем дело имеют. Ни разу не укусили.

– Правда, бабушка?

– Скажи им правду, баб.

– Забыл, как с температурой бредил? – спросила  Елена Васильев­на.

– Солгала! – выдохнул Карп Львович и удалился.

Дети загалдели.

– Врун! врун!

– А куда пчелы-то подевались у нас? – спросила старшая девочка.

– Их сожрал клещ сомнения! – крикнул из столовой Карп Львович. Дочки сказали друг дружке, что хорошо без пчел, раньше проходу не было, вспомнили, кого и куда и сколько раз пчелы кусали, а отца под хмельком так накусали, что тому потом три дня мост с маленькими чертями мерещился: бегают взад-вперед, хватаются за хвосты, падают в речку, взбираются по сваям. А Лизуха так и вовсе скончалась.

– Сконча-а-лась? – переспросила старшая девочка.

– Умерла... Пчелы заели.

– Де-е-вочку?

– Неизвестно, сколько ей лет было. Она ходила по деревням.

– Зачем?

– Побиралась. Отец ее всегда ночевать пускал.

– Чистюля была. Глаза вот такие...

– Она зимой при церкви жила, да, мам?... Отцу машину обещала. Я тебе, Львовна, – так его звала – масину подарю.

– А сама ночью конфеты ела, бумажки под кровать бросала и наутро вместе со всеми удивлялась, откуда это столько фантиков?

– У нее еще мешочек был со всякой всячиной, с какими-то бусинка­ми, колечками, лоскутами, перышками.

– А однажды она огонь заговорила. По какой-то деревне пожар пошел, но у дома, куда ее ночевать пустили, остановился. А так вся деревня могла выгореть.

– Ну, это...

– Легенда?

– Случайность. Мало ли по какой причине пожар...

– В ней святость была! – снова подал голос Карп Львович из столо­вой.                                                             

– Почему же ее пчелы заели?

– Может, это были осы, – сказал Карп Львович.

– Какая разница.

– Осы от беса.

– Как будто пчелы...

– Ну, короче, нашли ее в лесу закусанную, с опухшим лицом, – ска­зала темная дочь.

Белокурая выразительно посмотрела на нее, повела глазами в сто­рону детей.

– Так! марш завтракать! – прикрикнула темная на притихших детей. Никитин тоже вышел.

– Ты куда? – спросил Карп Львович.

Никитин сказал, что отдыхать.

– В кладовку иди, – распорядился Карп Львович. Но Никитин не захотел туда идти, в кладовой прохладно, но туда всегда за чем-нибудь заглядывают, там хранятся припасы в банках, ве­драх, пакетах, мешках. Он мог ослушаться Карпа Львовича, не опасаясь, что пожнет бурю.
К нему Карп Львович благоволил. Тогда как второму – московскому зятю –  не спустил бы, посмей тот выйти из осажденного дома.

Никитин прошел мимо грядок с крошечными огурцами, луком, укро­пом, мимо грядок с восходящими капустными лунами по дорожке в арках травин, свернул на лужайку перед казавшейся черной в ослепительном  дне старой баней с железной крышей, маленьким оконцем и одноглазым скворечником, приколоченным к фронтону, как череп у бабы Яги. Под сливами стояла раскладушка. Никитин лег. У соседей сипел петушок... Послышался голос хозяйки: «Ах ты засранец, пой, не шипи!» Петушок старался. В листве жужжали мухи. Из травы возле бани, в мощной тени старой яблони выглядывали крытые толем крыши и остовы пчелиных доми­ков, разоренных ордами клещей. Если заглянуть внутрь, можно увидеть сухие навощенные дощечки, рамки с ржавой проволокой и почерневши­ми пустыми сотами. Развалины медовых домиков мрачно молчат посреди разнотравья и цветов, словно останки какой-то цивилизации.

От слив пахнет тонко смолой.

Бойко матерясь, мимо забора проходят дети, Никитин видит одного, наголо остриженного, потемневшего от солнца, пускающего сигаретный дым над головой в болячках, измазанных зеленкой, покачивается хлыст самодельной удочки.

Деревенские дети кажутся взрослее своих городских сверстников, впрочем, пока не попадут на городские улицы.

Взбивая пену, глубоко в небе плывет самолет. От насыщенной све­том синевы глаза подергиваются слезами, Никитин отворачивается – и видит пробирающуюся в травяных джунглях маленькую великолепную чер­ную пантеру; над ней пролетает бабочка, но кошка лишь щурится; она крадется к невысокой яблоне, где обычно в зной отдыхают птицы. Дви­жения ее чарующе плавны. Вот она замерла, что-то услышала, напря­женно смотрит в траву... скользит дальше. И, не доходя до самого густого деревца, ложится, задирает мордочку, желтые глаза сверкают, но она тут же прищуривает их. Если ее здесь замечают девочки – сра­зу с руганью прогоняют, не дают охотиться, и она уходит, брезгливо подергивая хвостом. Но сейчас детей не видно, и пантера, черная бестия с белой грудкой, предается своей страсти.

Никитин следит за ней и, одурманенный ароматом прозрачных наплы­вов смолы на черно-серых сливовых корявых стволах, засыпает.

Ему снятся две белые бабочки.

Одна летает, – взмахивая мягкими крыльями с каким-то отчаянием. Дру­гая на земле, – и на нее нападают звенящие осы... «Что такое?!» – во­склицает Никитин. И летающая бабочка что-то шепчет или просто шуршит чистыми крыльями. Так иногда шуршит падающий снег, но их
крылья чи­ще горних снегов. И внезапно уязвляемая осами бабочка поворачивает к Никитину лицо. Это женское лицо, необыкновенной красоты.

Никитин бросился топтать ос. Но откуда-то брались новые и новые и больно жалили его в затылок, в пальцы. Никитин вскоре уже барах­тался в черном рое, как в облаке жал, крыльев, – и, не выдержав, по­бежал прочь, крутя головой, размахивая руками, крича – и очнулся, как бы тяжело рухнув на раскладушку, осевшую под ним, скрипящую пружина­ми.

Солнце уже светило ему прямо в лицо. надо было переставлять рас­кладушку дальше в тень. Никитин отер ладонью жаркое липкое лицо, сел на раскладушке, огляделся. В саду появилось выстиранное белье. Ни­китин встал и пошатываясь добрел до бани. В сумрачно-прохладной ба­не пахло горьковато сажей, мылом, вениками; на бревнах плесень рас­цвела бледными причудливыми кляксами; под плахами пола тихо жвакала земляная жаба. В железных бочках, ведрах темнела вода. Он взял и опрокинул на себя целое ведро: как будто на груду раскаленных ка­мней.
И эйфорический озноб, охватив все тело, ударил в корни волос.

«Неужели так все и есть?» – думал Никитин.

Он снова был во власти странного океанического чувства. Обычно это ощущение близкого океана приходило вечером, когда незримые про­зрачные волны заливали картофельное поле за изгородью, еще пустой сеновал, малинник, баню, лужайку, грядки со стручками и перьями и маленькими завязавшимися лунами, цветущие липы, колодец, и эти тол­щи наводняли дом с зеркалами, засиженными мухами, шкафами, полными допотопных толстых пальто и плащей с огромными воротниками, галифе и мундиром, проеденным молью, заставляя ярче мерцать краски дешевых репродукций, в «позолоченных» резных рамах, бликуя на стеклах буфета. Наверное, это был просто вечерний свет, умиротворение свершившего­ся дня, легкое безотчетное беспокойство перед наступающей ночью и ожидание уже нового дня...

Если бы Никитин был поэтом, он, конечно, воспел бы это чувство. Но неизвестно на каком языке. Современный язык, наверное, мало под­ходит для этого.

Никитин вдруг подумал о Костелянце.

Костелянец давно уже не отвечал на письма. Впрочем, и Никитин бро­сил ему писать...

Вечером они пошли косить за речку – неширокую, мелкую, с трудом пробивающуюся сквозь заросли стрелолиста, тростника, цветущих желтых кувшинок и фантастические нагромождения коряг – вдвоем с Карпом Ль­вовичем. Трава за речкой пожиже, поляны с проплешинами и мертвыми островками несъедобной осоки, много кочек и муравейников, – коса сносит макушки. Карп Львович косил легко и красиво, коса, словно за­говоренная, сама летала, а он ее лишь придерживал.

На полянах еще было светло, а в хвойных лабиринтах леса сумеречно. Елки курились вечерним ароматом. Никитин с Карпом Львовичем отдыха­ли под елками, разгоняя комаров ольховыми веточками. Карп Львович рассказывал об одном мужике, потерявшем руку на первой германской: он привязывал косу к шее и косил, оставляя далеко позади здоровых парней, и прокосы у него были ровные и широкие. Хорошо косить уме­ла и Екатерина Андреевна. На эти полянки у нее один вечер-одно утро уходили, а мы с тобой будем вожжаться неделю. Никитин хмыкнул.

– Что, не веришь?

А другой мужик, зоотехник, продолжал Карп Львович, сам себе руку отхватил. Его баба спуталась, и зоотехник в сердцах вышел однажды во двор, за топор, руку – на колоду и тюкнул. Раз. Другой. С треть­его раза перерубил. Пьяный потом хвалился. Говорят, он перед этим обезболивающее какое-то ввел. Как ты думаешь? Зоотехник же. Баба хвост прижала, бросила хахаля. Через месяц московского дачника наш­ла. Все гадают, отрубит зоотехник себе еще руку? Да несподручно.

У них три ребенка, мал мала меньше. Она снова брюхата. Мать-героиня. И отец инвалид, ветеран любовного фронта. Как еврей гово­рил: суета все это.

Они сидели у кромки леса, отмахиваясь от комаров, поглядывали на поляны, уже слегка туманящиеся, на речные ивы и купол церкви за ре­кой, и сквозь призрачную и едва ощутимую толщу прозрачности и вол­нистых линий на них светило океанское солнце сна, – Никитин его вспомнил и захотел рассказать Карпу Львовичу. Но тут послышался рокот и свист. Карп Львович встал. Из-за деревни выле­тел вертолет. Карп Львович снял серую фетровую шляпу с обвисшими по­лями, потемневшую изнутри от пота, и взмахнул ею, загорелое больше­носое высокоскулое лицо его вдруг поехало, поплыло, как мягкая глина, в радостной улыбке. Вертолет прошел над полянами, лесом и скрылся, урча, словно большой жук.

– Ха-ха, ребята, – проговорил Карп Львович, глядя вслед улетевше­му умному насекомому. – Они здесь всегда пролетают. – Надевая шля­пу, он спросил, видел ли Никитин, как ребята ему ответили? тоже мах­нули.

– Чем?

– Ну так, чуть-чуть наклонили машину.

Никитин промолчал.

– Не веришь?

Никитин пожал плечами.