Судьба поэта из провинции известна: мизерные тиражи книг,
изданных на собственные деньги, нераскупаемых, неизвестных
читателю... По этой причине публикации в периодических
изданиях хотя бы фрагментов из этих книг-призраков,
книг-невидимок – дело, на мой взгляд, естественное, благое.
Зое
Там, совсем недалеко,
в
десяти шагах отсюда,
млели реки – молоком,
открывались веки – чуду.
Там, совсем недалеко,
было много-много света
синих глаз – за камельком,
изумрудного – на ветках.
Там, совсем недалеко,
были мы совсем другими,
чем теперь... Открой окно,
продохни – на выдох – имя.
***
Любовь приходит, будто скорый,
опередивший расписанье,
к
полурастерянной платформе
в
сосульках мартовских сусальных.
И
ты ещё понять не можешь,
и
ничего не понимаешь,
но сердце бьётся – осторожней,
но губы рдеются – туманней.
И
ты ещё понять не можешь,
но можешь всем святым поклясться,
что невозможное – возможно
и
что возможное – прекрасно.
О
господи, какое счастье!
Как хорошо и неотступно!
...Любовь уходит, сунув галстук
в
карман пальто.
Без слов. Без стука.
Наци,
1941
Кто не хотел судьбы красивой,
кто с нами не маршировал
Хрустальной ночью, трирским пивом
кто на евреев не блевал,
тот – враг, предатель фатерланда,
подонок, недоделок, тот
раздавлен должен быть, так надо
для нас, нордических когорт.
Всех полукровков, недокровков,
всех малохольных и больных,
всех до едина – на верёвку!
Они отчизне не нужны!
Лишь мы, штурмовики, солдаты,
завоеватели, лишь мы
дадим потомство фатерланду,
ребят воистину стальных.
Довольно тонких антимоний!
Довольно умничаний! Греть
нас будет шнапс и фройлин Шёне,
а
лейтенант вопить: «Форвертс!»
Форвертс! – и смятая Варшава
в
исподнем корчится в ногах.
Форвертс! – и губки парижанок
врастяг шанелят: «Либер Ганс!»
Форвертс! – датчане-тараканы
по щелям затаились и
понуро шевелят усами.
Их фру для нас давно свои.
Форвертс! Заставим всех молиться
на наш кулак и наш сапог,
а
остальных – собак! строптивцев! –
перестреляем, видит бог.
Перестреляем, передушим
на вешалках и на суках
в
их домотканых деревушках,
в
их синеглазых городках!
Ни Франций, ни Россий, ни Даний
не будет! Будет только Райх!
Великий Райх, сын Фатерланда,
на всех широтах и морях!
Довольно тонких антимоний!
Довольно умничаний! Греть
нас будет шнапс и фройлин Шёне,
а
лейтенант вопить – «Форвертс!»
Стреляй! громи! души! насилуй!
Топчи! с лица земли стирай
труху и сопли наций хилых!
На удобренья их! На мыло!
Мы – штык судьбы!
Мы – тигль Брунгильды!
Мы – разгребем помойку мира!
Хайль Гитлер! Хайль Великий Райх!
*
* *
И
на щите, и со щитом
мы возвращались в отчий дом
с
кровавой рати...
Исполати
нас, воев той безвестной рати,
да напоить живой водой,
да раны вскрай заволхвовати.
Не приведи, сколь лет и крат
арканом и стрелой вестили
нас степняки, гзы волчьей сыти!
И
стали степи мы не в хряп,
не по зубам им, ненасытным!
Обыкли меч не класть в подклеть,
держать, изострый, под подушкой,
и
даже из-под бражной кружки
в
три глаза, аки рысь, глядеть.
Но как устали мы от битв,
от пепелищ, от разорений,
от вдовьих – зверьих – голошений,
от безнадежности вериг.
Устали стремь мечей вострить,
да осна копий в кузнях бить,
да степью плыть, да степь губить,
да дружникам гомолы рыть.
Устали, братие, устали!
Забыть бы полунощный клик,
да взмёт копыт, проклятий, ржаний,
забыть последнее дрожанье
с
ресниц слетающих молитв!..
Забыть бы. Нет других желаний.
Забыть бы. Только как забыть?!.
Забыть бы. Бдить окраек ржанищ
с
буланкой верным. Червнем жарким
на борт ульнуть в бор благодатный.
А
то – тишком, в сердечной тайне –
глаголы чудные преданий
внимать из голубиных книг.
Забыть бы огнь и кровь, не мнить,
какому плачу завтра быть...
Устали, братие, устали.
Но нет степи покоя, тьмы
скликают тьмы. Всё ближе рыщут
в
лесистых логах. В глодах свищут
да жгут глухотьями огни.
Ну что ж! не внове умирать
нам у своих кутов, не внове
стоять нам кровью, против крови,
мять ратью вражескую рать.
И
на щите, и со щитом –
стоять нам до стрелы излёта.
Теки, светли нам, сердце, Протва!
Брезжь, синь-осина, под окном!
***
Так исстари ведётся, что
косой преломленное утро
туман сгоняет в лог, а губы
с
малиной ищут решето.
И, выю напружив, с плетня,
горлан, будилыцик деревенский,
орет петух, и прочь железки
летят со ставен.
И, ломна,
от сна ещё не отлепившись,
выходит на крыльцо Анисья,
тянясь всей спелью:
«Мать честна,
как хорошо! Как небо выско!
Лузнят в кустах как ремеза!»
***
Чужой печали – не сообщник,
чужой отрады – не светец,
своё старьё в тазу полощешь,
пардон, общественных небес.
Своё – себе – своим – своею
захомутован суетой,
закат сметаешь в угол, веник
ценя – заката больше – свой.
И, умирая, будешь верить,
что жил да был. А между тем
ты был всегда всего лишь – веник,
всего лишь веник, не светец.
***
Зайцу снится морковная грядка.
Зайцу рыжая снится морковь.
Зайцу снится, как сочно и сладко
будет завтракать он в пять часов.
Снится ястребу серая шубка,
снится ястребу та же морковь,
тот же заяц, что хрупает шустро
сладкий корень чем свет, в пять часов.
Сладко спится обоим, обоим
снится то, что им хочется. Но
нету ястребу дела до боли
серой шубки, ему всё равно.
Мы ещё шутим острые шутки.
Мы ещё пьём хмельное вино.
Мы ещё носим серые шубки.
Ястреб знает, что нам суждено. |